Форум » Альтернативная история » КОРНИЛОВСКО-ЛОЛИТНАЯ РОССИЯ » Ответить

КОРНИЛОВСКО-ЛОЛИТНАЯ РОССИЯ

ВЛАДИМИР-III: Наконец-то полностью перевел на русский язык I части "Лолиты" В.В.Набокова. Предыстория этого "перевода" связана с моими давними попытками (года с 1996) написать историю небольшевистской России ХХ века. Вначале я думал пойти по самому примитивному пути: написать АИ-автобиографию, но в мае 2006 года произошло событие. резко изменившее первоначальный замысел: [quote]Мама потрогает лоб, вскипятит на плите молоко Где эта девочка, после которой мне будет легко Где эта девочка, где это солнышко, где это все, Что должно было быть у меня... Дед Мороз умер, я знал разных женщин, бывал нетверез Где эта девочка, где, ведь иначе вся жизнь невсерьез Где эта девочка, где это солнышко, где это все, Что должно было быть у меня... У меня Желтые глаза Теплые глаза Желтого огня Буду в них глядеть, Бронзой слезы лить Мне бы улететь, Мне бы все забыть... Листья сгорят, праздник кончится, дети вернутся домой И я узнаю ее, и она просто ляжет со мной Где моя девочка, где моя ясная, белая девочка С длинной и острой косой У меня Желтые глаза Теплые глаза Желтого огня Буду в них глядеть, Бронзой слезы лить Мне бы улететь, Мне бы все забыть... Конец Фильма «Желтые глаза». Сереньким петербургским днем зашел я в видео-аудиомагазин «Титаник» где-то в районе Петроградской, и совершенно без всяких предисловий стал свидетелем чуда! С видеокассеты, содержащей американский фильм «Лолита» (продолжительность 137 минут, режиссер Эридан Лайн, в главных ролях Джереми Айронс и Мелани Гриффит, ограничение по возрасту: не рекомендуется лицам до 18 лет, стоимость экранизации 62 миллиона долларов, - нет, эти взрослые невыносимы! как подметил Экзюпери, сам большой любитель малолеток, если им скажешь, что дом красив, это не произведет впечатления, но если сказать, что дом стоимостью 50000 франков – вот это да!) на меня смотрела Юля Тимошенко. Триллер длился целых 20 секунд, а на 21-ой я приобрел видеокассету, поскольку видел полностью лишь старый фильм Стенли Кубрика (1961 год), а новый – урывками. Где же здесь АИ, спросите вы? Минутку терпения. Пусть это останется тайной до конца повествования. Итак, в 1947 году, когда китайский рикша в Шанхае жил с двенадцатилетней девочкой (им тогда уже не бинтовали ноги), когда герой Гарсия Маркеса учил свою будущую жену Ремедиос рисовать в перерывах между партиями домино у своего будущего тестя, когда московский офицер-орденоносец водил девятиклассницу на «Лебединое озеро», при полном попустительстве родителей, закомплексованный, неврастенический (между прочим, аккуратность – признак неврастении, а я этим не блещу, так что, то, что иногда раздражает моих оппонентов, меня радует), но рафинированный европеец – Гумберт Гумбертович – отправляется в бесцельное путешествие на синем «седане» по доверчивой, прекрасной и еще незамутненной предрассудками феминизма стране с 12-ти летней врединой, которая из сосиски и Гумберта неизменно выбирает сосиску. У меня есть своеобразный «бзик» (кстати, тоже наследственного происхождения): я очень не люблю фильмы «по мотивам» классики, мне подавай точно по тексту. Не могу иначе, ибо иначе теряется прелесть экранизируемого. В этом плане несколько претензий к самой постановке. Во-первых, ее надо побольше насытить персонажами (это хорошо получилось в сцене на Ривьере, но потом режиссер будто внял надежде главного героя иметь вокруг себя поменьше свидетелей). Должны присутствовать – семейная чета Фарло (хорошие люди, и зря их выбросили из сценария), побольше попутчиков разного возраста и рода занятий, побольше одноклассниц и одноклассников (там только спортсмен Кеннет Найт на велике с газетами промелькнул) и – самое главное – француз Гастон, «победоносно кичащийся своим незнанием английского», тоже растлитель малолетних, но которого все любят, и который даже может быть чьим-то добрым глашатаем. Мало шахматной символики (а ведь это важнейшая часть всякого набоковского романа!) Негритянка Луиза взята напрокат из «Унесенных ветром» - столь же толста и немолода (а зря, очень зря – в романе это молодая девушка, у которой к тому же удачный роман с афроамериканцем Лесли; интересно было бы снять фильм «Лолита», но с т.з. этой пары: есть ведь «Приключения Гекльберри Финна», снятые с т.з. негра Джима). Главный герой, конечно великий актер («Крепкий орешек-3»), но, по-моему, это Гумберт Гумбертович, еще только приехавший в США, т.е. 30-летний, а тут в нем должна проглядывать уже некоторая солидность, которую-то и разрывает на части страдание. Героиня тоже уже давно справила свое 15-летие (или я ошибаюсь?) Когда я видел фильм (урывками) первый раз, сразу подумал: «деревенская девка». Впрочем, она же «арийская роза» (любопытна вообще «европейская тема» романа: ряд образов – от «гитлеровской пряди» на лбу печатающего Гумберта до упоминания о греческих партизанах – вот она – Альтернатива!) До обидного мало стилистических шедевров и игры слов, которой насыщен набоковский роман – шедевр своего рода (недаром в американской литературе он сразу стал классикой). Некоторые сцены прописаны до необходимой степени подробности: например «младенческим движением, исполненным большей прелести, чем сладострастнейшая ласка, маленькая Лолита вытерла губы о мое плечо» (и это верно, самолично проверял). Другие наоборот скомканы и даже перепутаны. Вот проблема! Современный роман не умещается в стандарт классического голливудского фильма – около 2 часов. Нельзя пересказать столь сложную конструкцию в почти аристотелевских рамках блокбастера. Получается хроническая недосказанность и чувство намека на произведение (тем более, что вряд ли следует смотреть фильм, ни прочитав романа). Увы, единственный, но очень плохой выход – превратить экранизацию романа в сериал. И в то же время сюжету недостает надрывности. Создается впечатление, что главный герой стесняется телекамеры, а ведь испытание чудовищно, и недаром адвокат спрашивает его: сколько раз он падал на колени, уткнувшись в ее школьную юбочку, ведь человеческое сердце не может вынести более определенного количества раз. А ведь (на самом деле) Набоков не сгустил, а наоборот разрядил атмосферу, знакомую всякому, кто это испытал, когда отчаянье делает день темно-зеленым, но надежда окрашивает это все в розовый цвет. В фильме психологическая сторона еще более разбавлена, как разбавлен раствор Марлен Дитрих в Шарлоте Гейз (кстати – между нами, мужиками – действительно, отвратная баба; если бы она была моей женой, я бы точно повесился!) Интересно решена сцена с появлением Куильти – он проявляется, как Шеф в «Капитане Врунгеле» - лишь ботинками и руками с поводком (кстати, я уверен, что по этому вопросу даже голосование проводить не требуется: эту тварь каждый приличный читатель обязан пристрелить при первой возможности). Общеизвестно, что мир американского детства в романе списан Набоковым с друзей своего сына (кстати, ровесника Лолиты; это ему сейчас… 71 год! – Ужас! Богиня времени, что ты делаешь с нами!?) Сыну, как известно, эта новая экранизация понравилась. Но все-таки Кубрик как-то… натуральнее… Неплохо прорисован пионерский лагерь (как сейчас помню, в 12 лет играли мы в карты с девчонками на раздевание; самым важным элементом моей одежды были очки, и я решил снять их в самую последнюю очередь). Плохо дан фон Америки – Великой Страны, страны громадных гор, девственных водопадов, незатопленного Нью-Орлеана, где негритята когда-то танцевали на тротуарах чечетку, страны бесконечных дорог – равновеликой Императорской России, на чьих просторах набоковский герой – пусть даже наш с ним тезка – везет в синем «руссо-балте» пушистую двенадцатилетнюю Юлю с украинской соломенной косой по харьковскому шоссе, а по радио сообщают о скоропостижной кончине Корнилова в августе 1947 года. А в целом – все это очень печально. Жизнь коротка и неповторима, а потом нет ничего. «В смерти самое страшное, что остаешься один» - заметила однажды Лолита, которой нельзя отказать в детской проницательности. [/quote] Не смотря на то, что я полностью пересмотрел свою оценку кубриковской экранизации (право же, "Одиссея" Кларка у него получилась куда лучше), тема развивалась, и уже в 2007 году приобрела более-менее законченный вид: [quote]И я кричу: «Остановите пленку! Это кино я уже смотрел! Эй, режиссер! Заканчивай съемку!» А он смеется в объектив, как прицел… Брэйн-Сторн. 1910, февраль В Москве в семье владельца ялтинской гостиницы и англичанки родился Вальдемар Вальдемарович. 1917, август Войска под командованием генерала Крымова введены в Петроград, Москву и Киев. Массовые аресты активистов революционных партий. Керенский смещен с поста главы Временного правительства. Сформирована Комендатура во главе с Л.Г.Корниловым. В ее состав вошло много деятелей конституционно-демократической партии, которая объявила себя «партией порядка». Установление военной диктатуры. Вопрос о персональном восстановлении монархии объявлен «непредрешенным». Запрещена деятельность РСДРП(б), РСДРП(о), ПСР и ее ответвлений. Ленин, Чернов, Пешехонов, Авксентьев и Троцкий эмигрировали в Швецию. 1917, сентябрь На заседании ЦК Конституционно-демократической партии мнения о необходимости заключения сепаратного мира разделились. Решающий голос в пользу заключения мира подал В.Д.Набоков. 1917, октябрь В Брест-Литовске начались сепаратные российско-германские переговоры. Правительства Антанты обратились к российскому МИДу с нотами протеста, однако министр иностранных дел России В.Д.Набоков в специальном меморандуме заявил о неминуемости в России революции и полного развала восточного фронта в случае продолжения войны. Немецкие требования: Польша, Литва и Курляндия – независимые государства под протекторатом Германии, возвращение Турции Батума и Карса, заключение Россией с Германией выгодного для последней торгового соглашения. Российское предложение – возвращение к границам 1914 года. 1917, ноябрь Большевики и другие левые партии организовали всероссийскую антиправительственную стачку и в ряде городов попытались поднять вооруженное восстание. Правительство жестоко подавило эти выступления. Восстановление смертной казни и Корпуса жандармов. 1917, декабрь Подписание Россией Брест-литовского мира с Германией и ее союзниками. Россия отказалась от Польши и Карской области. В Литве, Гродненской губернии и Курляндии создана демилитаризованная зона. Россия обязалась уважать стремление населения этих территорий к автономному управлению. Подписано торговое соглашение с Германией. Финляндия провозгласила независимость. Россия признала независимость Финляндии при условии невступления последней в союзы держав, направленные против России, и неразмещения на ее территории войск третьих стран (Россия при этом получила право размещать свои войска на территории Финляндии). 1918, май Временный Державный Устав Российской Империи. Обещано проведение выборов в Государственную думу и создание ответственного министерства. 1918, ноябрь Революция в Германии. Германия подписала перемирие с западными союзниками. 1918, декабрь Российские войска заняли демилитаризованную зону. Польша провозгласила свою независимость в пределах быв. Царства Польского, Познани и Данцигского коридора, а также австрийской Галиции. Попытки российской армии перейти австрийскую границу и занять Восточную Галицию не увенчались успехом после объединенной ноты протеста Англии, Франции и Италии. 1919, 28 июня Подписание Германией позорного Версальского мира. 1920, май Принятие конституции Российской Империи. Комендатура сохраняет Верховную Распорядительную Власть. Вводится всеобщее, прямое и равное голосование с двумя цензами (половым и цензом грамотности). 1922, 23 марта В Москве во время митинга, организованного Конституционно-демократической партией, убит министр иностранных дел России В.Д.Набоков. 1923, апрель В Черниговской губернии в семье небогатого помещика, поручика в отставке Жерновского И.Н. и его жены – выпускницы Минского института благородных девиц родился сын - Сергей Иванович. 1923, июль В Ялте Вальдемар – сын владельца гостиницы и дочь остзейского барона Бруммеля Анна влюбляются в друг друга. 1923, декабрь Анна умирает на острове Корфу от тифа. 1932, лето Вальдемар Вальдемарович заканчивает Московский университет и переезжает в Петроград. 1932, 6 ноября На парламентских выборах в Германии побеждает блок партий во главе с НСДАП А.Гитлера. 1933, январь А.Гитлер сформировал правительство Германского Союза. 1934, 30 июня «Ночь длинных ножей в Германии» - уничтожение руководства «штурмовых отрядов». 1934, декабрь Генерал-комендант Л.Г.Корнилов совершает государственный переворот: распускает Государственную Думу и отменяет конституцию. Петрограду возвращено его историческое название – Санкт-Петербург. Раскол в среде кадетов. Партия народной свободы во главе с П.Н.Милюковым переходит в жесткую оппозицию к режиму. 1935, 1 января В семье акцизного чиновника Полтавской губернии Г.В.Пожарского родилась Катя. 1935 Вальдемар Вальдемарович женится на Валерии. 1938, март Германские войска вступают в Австрию. Россия предлагает Польше подписать пакт о ненападении и взаимной помощи в случае германской агрессии. Польша отвечает отказом. 1938, сентябрь-октябрь Судетский кризис. Германия на пятисторонней конференции в Мюнхене (Англия, Германия, Италия, Россия и Франция) получает право на присоединение Судет и других немецкоязычных районов Чехословакии. 1939, март Германия, Венгрия и Польша расчленяют Чехословакию. Польско-германский Пакт о союзе и обмене территориями: в случае войны Германии с Россией Польша получает Литву, Украину и Белоруссию, а Германии возвращает Познань и Данцигский коридор. 1939, лето После смерти дяди Вальдемар Вальдемарович получает в наследство его парфюмерную фирму в Риге. 1939, август Германские войска вошли в Польшу по просьбе ее правительства. В дипломатической ноте правительствам другим стран МИД Польши объяснил эту меру дислокацией российских войск на ее восточной границе. Данциг присоединен к Германской Империи. 1939, сентябрь Вальдермар Вальдемарович разводится с Валерией. 1941, март Россия подписала договор о дружбе и военном союзе с Югославией. 1941, июнь После окончания гимназии Сергей Иванович Жерновский поступает в летное училище. 1941, июнь Германо-польские, румынские и венгерские войска без объявления войны пересекают границу Российской Империи. 1941, сентябрь Войска Германии и ее союзников остановлены на линии Петербург-Смоленск-Киев-Екатеринослав-Александровск-Мелитополь-Перекоп. Начало позиционной войны (до декабря 1943). 1944, июнь Франция и Великобритания объявили войну Германии. 1944 Российская императорская армия пересекла государственную границу России на всем ее протяжении. 1945, май Взятие российскими войсками Берлина и капитуляция Германии. Англо-французские войска оккупировали Западную и Южную Германию. 1945, июль Российская империя присоединила, согласно решениям Потсдамской конференции, Восточную Пруссию, Сувалки, Восточную Галицию, Карпатскую Русь и Северную Буковину. 1945-1946 Вальдемар Вальдемарович в качестве психолога принимает участие в экспедиции на Новую Землю. Документы, касающиеся этой экспедиции, до сих пор не рассекречены Российским Императорским Правительством. В зарубежной печати появлялись сообщения о том, что экспедиция во главе с Курчатовым и Капицей имела непосредственное отношение к испытанию российской ядерной бомбы и созданию полигона на Новой Земле. 1946, июнь Сергей Иванович Жерновский в чине поручика выходит в отставку из рядов Российских Императорских Военно-Воздушных Сил и поступает на службу в Корпус жандармов. 1947, апрель Вальдемар Вальдемарович поселяется в Полтаве в доме вдовы-чиновницы Варвары Петровны Пожарской и влюбляется в ее 12-ти летнюю дочь – Катю. 1947, июнь Катю отправляют в летний лагерь Славянского Детского Спортивного Общества «Сокол» в Черниговской губернии. Вальдемар Вальдемарович женится на ее матери. 1947, август Варвара Петровна случайно прочитывает дневник Вальдемара Вальдемаровича, она гибнет под колесами автомобиля, а Вальдемар Вальдемарович отправляется в летний лагерь за Катей. В Ромнах они останавливаются в отеле «Москаль-Чаривнык». 1947, август Смерть Л.Г.Корнилова. Комендатура распущена. Романовы реставрированы на престоле. Политическая амнистия и назначение выборов в Думу на декабрь 1947. «Он принял Россию с сохой, а оставил с атомной бомбой», - Черчилль о Корнилове. 1947, сентябрь Над некоторыми местностями Российской империи замечены НЛО. Начало создания системы слежения за околоземным пространством. Сергей Иванович Жерновский получает секретное задание по устройству такого пункта слежения в Гуляй-Поле. 1947-1948 Путешествие Вальдемара Вальдемаровича с Катей по России. «Грубо говоря, в течение того сумасшедшего года (с августа 1947 до августа 1948-го года) наш путь начался с харьковских дорог среди бескрайних золотых пшеничных полей, потом зазмеился в южном направлении – мы обогнули с востока Донбасс, в Екатеринодаре пересекли Кубань, достигли Черноморского побережья, где и зазимовали, проползли вдоль Большого Кавказского хребта, повернули на север сквозь калмыцкие степи, обрели Волгу у Царицына, затерялись в спирали Золотого Кольца вокруг Москвы, благоразумно миновали на равном расстоянии обе столицы Империи, наконец, как змея, ловящая пастью свой хвост, путь наш привел обратно в Малороссию и Новороссию, кончившись пунктирчиком в университетском Мелитополе». 1947, декабрь На выборах в Государственную Думу победили левые партии и Партия народной свободы. 1948, август Вальдемар Вальдемарович с Катей обосновались в Мелитополе в доме бывшего в отлучке преподавателя химии в местном университете. 1948, сентябрь Коронация в Успенском Соборе Кремля нового Императора Всероссийского Владимира Кирилловича. 1949, апрель По инициативе Кати Вальдемар Вальдемарович покидает Мелитополь и направляется на запад. 1949, июль Сценарист и драматург М.С.Батуркин – давний знакомый ее матери - похищает Катю у Вальдемара Вальдемаровича в самой глуши Львовской губернии. 1952, 22 сентября Вальдемар Вальдемарович получает от Кати письмо. Он приезжает к ней в Павлоград, где она живет с мужем – инвалидом войны, от которого ждет ребенка. 1952, октябрь Вальдемар Вальдемарович узнает у полтавского дантиста – брата Батуркина его местонахождение. Он приезжает в Гуляй-Поле и убивает его на его собственной вилле. Во время погони Вальдемара Вальдемаровича задерживает жандармский ротмистр Сергей Иванович Жерновский, случайно оказавшийся в тот момент почти на месте преступления. 1952, 16 ноября Вальдемар Вальдемарович умирает в КПЗ от закупорки сердечной аорты. 1952, 25 декабря Катя умирает от родов на Камчатке, куда перевели ее супруга. 1953, июнь Генерал Г.К.Жуков возглавил военный переворот. Создана новая Комендатура. Распущена Дума. Запрещены все политические партии. Арестованы прозападно настроенные политические деятели. Провозглашена политика Национально-Державного Возрождения. В 1918 году за вычетом отделившихся Польши, Финляндии и Карса население Российской Империи составляет 159 миллионов человек (включая Хиву и Бухару). Не совсем ясно, включались ли в перепись зимы 1916/1917 российские военнопленные в Германии и Австро-Венгрии и военнопленные Центральных держав в России? Но эти две цифры в любом случае взаимозачитываются. Следует также помнить о миллионной массе иностранных рабочих из Китая, Кореи и Персии, которые были привезены в Россию в годы войны и которые вряд ли покинут ее после 1918. Эта рабочая сила впоследствии, скорее всего, будет только расти, выполняя роль в экономике России сходную с той, которую выполняют современные гастарбайтеры из Ближнего Зарубежья. Никакой "белой эмиграции", естественно, не будет. А "красная эмиграция" затронет лишь несколько тысяч активистов левых партий. Другое дело - экономическая эмиграция за океан и в Западную Европу в 20-30-е гг. В РИ лимитрофные территории в эти 20 лет покинуло в поисках работы 750 тысяч человек (из 20-22 млн населения). Думаю, эта цифра вполне может покрыть все демографические потери от эмиграции Российской империи. Наоборот, безработные стран Балканского полуострова (Румынии, прежде всего) устремятся в Россию. Продолжится развитие "родного катиного кукурузно-угольно-свиноводческого района" - Одесско-Бакинского Пояса. Рига сохранит свой статус одного из самых крупных и развитых мегаполисов Российской империи (в реальности ее население сократилось с 517 тысяч в 1913 до 340 тысяч в 1928 – за счет оттока русского и немецкого населения). При самом неблагоприятном демографическом режиме 1918-1922, сходном с демографическим режимом 1913-1917, когда население на территории быв. СССР увеличилось с 159,2 до 163 млн., наблюдаем рост населения на 2,4% - до 162,6 млн. Перепись 1926 года дает цифру 174,6 млн (при этом следует учесть, что политика деполонизации в Белоруссии, Литве и Волыни приведет к эмиграции в Польшу ок. 750 тысяч поляков, и такое же количество поляков, учтенное в 1917 в качестве эвакуированных жителей Центральной России, покинет Россию в рамках послевоенной репатриации). Стало быть, получаем в 1926 население России 173,1 млн. Кризис 1928-1934 во всех его аспектах - экономическом, политическом и демографическом – не минет России. Впрочем, мировой кризис 1929 обещает быть значительно мягче - в силу включенности России в мировое разделение труда. Преждевременный выход из войны и стабилизация политического режима поставили Россию в 1918 в исключительно выгодное положение (хотя это и рассорило ее с Антантой; в 1919 даже обсуждался вопрос о правомерности допуска России на Версальскую конференцию). В США период 1930-1934 охарактеризовался массовым разорением фермеров и обвальным снижением цен на сельхозпродукты. Как будет выглядеть российский кризис 1929-1932 гг? Программы форсированного промышленного развития в нашей стране, безусловно, будут (причем за авторством скорее правых, чем левых деятелей: Промпартией будут именовать группу экономистов при Комендатуре). Но будет ли иметь место голод 1933 года – как результат значительного падения закупочных цен на продукты? Скорее всего, нет. Снижение темпов прироста населения, конечно же, будет наблюдаться (аналогично, в США за счет только естественного прироста население в 20-е годы выросло на 13 млн. человек, а в 30-е – на 8,5 млн.), но оно не достигнет масштабов начала 30-х в СССР. Таким образом, по переписи 1939, Российскую Империю населяет 205,5 млн. человек. Численность русских (без украинцев и белорусов) составляет 110 млн. человек, с украинцами и белорусами – 150 млн. человек (впрочем, поскольку нет ни РСФСР, ни УССР, украинцы Кубани, Ставрополья и Центрального Черноземья продолжают писаться украинцами, и их общая численность в пределах Российской империи перевалит за 37 млн.) Общая численность народов, традиционно исповедующих православие, в России 1939 года – 163 млн. (79%). Мусульман – 23 млн., евреев – 5 млн. Накануне войны население Российской империи – 214 млн. человек. Война 1941-1945 затронет Прибалтику, Псковскую, Новгородскую и Петербургскую губернии, Белоруссию, Бесарабию и Правобережную Украину. Наиболее ожесточенные бои происходили под Петербургом, в Смоленской губернии и при обороне Одессы и Киева. На этих территориях перед войной проживает 48 млн. подданных Российской империи – более 1/5 ее населения. В РИ демографические потери советских территорий с общим предвоенным населением 85 млн. человек составили 7,4 млн. погибшими и 5,3 млн. угнанными. Думаю, здесь потери были бы пропорциональными и даже большими. Немцы уничтожают евреев, а поляки (напомню, в этой альтернативе Польша в 1939 – союзница гитлеровской Германии, - редкое сочетание синусоид!) на территориях быв. Ржечи Посполитой осуществляют геноцид украинцев и белорусов. Затем, при наступлении Русской Армии начинается преследование и депортации поляков. Единственный положительный момент – при дружественном нейтралитете Финляндии нет блокады Санкт-Петербурга. Великая Отечественная Война в этом мире – особая тема, но если касаться демографических потерь, они вполне могут составить: 8 млн. гражданского населения и 5 млн. погибших военнослужащих – итого 13 млн. Естественный прирост населения будет гораздо выше, чем в РИ, и естественной депопуляции не произойдет. Население в довоенных границах в 1946 году – 200 млн. Территориальные изменения в Восточной Европе в 1945 будут, естественно, происходить по желаниям нашей страны. Русские союзники - Югославия и Болгария получают: Югославия – Штирию и Каринтию и депортацию немецкого и венгерского меньшинств, а Болгария – всю Добруджу, дабы иметь общую границу с Россией. Германия и Польша – кто ненавистнее? – вот какой вопрос станет перед Комендатурой. У Польши отбирается Восточная Галиция по Сан и Сувалки, а у Германии – вся Восточная Пруссия и Данциг (что же касается германо-польской границы, этот вопрос автору альтернативы еще не до конца ясен; какие будут соображения, учитывая, что Западная и Южная Германия оккупированы англо-французами?) Население этих территорий вместе может составлять в 1945 6 млн. человек (правда, значительная часть немецкого и польского населения будет депортирована). Население Закарпатья и Северной Буковины составит еще 1 млн. Таким образом, получаем прибавку в 5,5 миллионов человек. К 1953 году население Российской Империи составит 227 миллионов человек, из которых не менее 40% будет проживать в городах. Вышеприведенные возражения требуют пространного комментария. Собственно, данная альтернатива зародилась в моем сознании еще около 1997 года, но лишь этой весной я обнаружил самый яркий из образов (переделка набоковского романа, в результате чего «и мертвец поднимется» (есть и более откровенные определения)), которыми она должна быть богата. Сей мир относится к семейству альтернатив, в которых советская власть так и не народилась на свет. Эти альтернативы уже неоднократно рассматривались на форуме, и я полагал, что общие для этого рода альтернатив правила распространяются и на нее. Коммунисты отпочковываются в 1917-1920 гг. от социал-демократов, однако, не имея Москвы в качестве «Мекки социализма», ни в одной стране мира не могут получить сколько-нибудь заметного влияния. В Германии это относительно небольшая группировка, замкнутая и лишь изредка выступающая в роли младшего партнера социал-демократии. Скорее уж возможно сохранение независимцев в качестве достаточно мощной политической силы левее СДПГ (в РИ они оказались разодранными между коммунистами и социал-демократией). В этом случае у национал-социалистов на одного врага меньше: остались лишь антинациональные социал-демократы и масоно-еврейские либералы, которые – подобно «Демократической России» - вымирают естественным путем к 1930. Но социал-демократы и независимцы сильнее реала, и у них нет таких непримиримых противоречий, как у социал-демократов и коммунистов реала. В этой «веймарской республике» социал-демократы будут чаще приходить к власти, что в сочетании с их достаточно отрицательным отношением к капитализму в принципе будет серьезно расшатывать устои буржуазного строя. Национал-социализму поневоле придется «реабилитировать» капитал, а повалить социал-демократическое правительство можно будет только в союзе с другими правыми. Эту роль сыграет т.н. Гарцбургский фронт 1931 года, который в этой АИ не распадется, но еще более усилится. Реставрации монархии в 1933, конечно, не последует, но правые монархически настроенные круги будут занимать куда более сильные позиции в правительстве Гитлера и после 1934 года, а в 1945 именно на них станет опираться Российская Оккупационная Администрация Германии (ну, не на коммунистов же!)[/quote]

Ответов - 22, стр: 1 2 All

ВЛАДИМИР-III: Проблема выхода из войны в 1917 году занимала не только левые партии, но и кадетов. Если председатель ЦК Милюков в тот момент был последовательным сторонником продолжения войны «до победного», то более правые деятели КДП (тот же Набоков) занимали более умеренную позицию. Представим себе, что Корнилов ДЕЙСТВИТЕЛЬНО устанавливает твердый режим, опирающийся, прежде всего, на военную силу. «Какова тактика большевиков в сложившихся условиях, товарищи?» Разложить армию! – это и ребенку ясно. Причем, над этим будут в разной степени работать все левые: эсеры, народники, максималисты, анархисты, не забудьте левых на национальных окраинах, которым по замыслам кадетов никаких автономий вообще не полагалось (1 июля 1917 года «министры-капиталисты» едва не покинули Временное правительство по причине предоставления автономии Украине; с приходом к власти Корнилова происходит – во всяком случае, на бумаге, консолидация властной вертикали). Армию – как главный инструмент наведения порядка внутри страны (а других инструментов пока нет, ибо у кадетов – так уж исторически сложилось – не было ни своих профсоюзов, ни прочих пристяжных организации партии нового типа) – должно было сохранить. А для этого ее необходимо ее уменьшить численно и сделать более управляемой. А для этого, увы, необходим мир: как можно скорее и как можно почетнее. Разумеется, тупоголовая часть кадетов и далее могла упираться и проталкивать идею войны «до победного…», но тогда большевики все равно приходят к власти, может на месяц позже, и революция начинается не в столицах, а на фронтах. КДП оказалась – довольно неожиданно для себя – главной правой силой России. Монархическое движение, как известно, исчезло – именно бесследно исчезло – в первые же дни после свержения Романовых, и ничто не указывало на его возрождение даже в условиях правой военной диктатуры. Консерваторы также не подавали признаков жизни (думская фракция Союза 17 Октября прекратила существование в начале 1917 года, а сама партия приказала долго жить еще в 1915). Летом 1917 возникает небольшой клуб интеллектуалов – Лига русской культуры, чем-то напоминающая право-патриотических диссидентов советских времен – «Память» и т.д., но как политическая сила она себя не проявила. Возможно возрождение монархического движения посредством консолидации офицерских союзов (Балканский путь), но если это и произойдет, то не ранее 1920 года. Набоковская «Лолита», то есть «Катя» (подобно «Путешествию Нильса с дикими гусями», которое стало занимательной географией Швеции для детей) неминуемо станет своеобразным туристическим путеводителем для российских автомобилистов середины ХХ века и их детей, ибо странствие Вальдемара Вальдемаровича со своей падчерицей одновременно будет обзором основных достопримечательностей Малороссии, Новороссии, Кавказа, Поволжья и «Золотого Кольца» вокруг Москвы (я обязательно отредактирую в этом духе главу вторую второй части романа) и – именно в этом качестве – заслужит весьма положительной оценки некоторых краеведов. Не верите? А роман Ефремова «Таис Афинская», который буквально напичкан эротикой самого разного направления? А ведь печатался под рубрикой «Детская и юношеская литература» еще при Брежневе! Как нетрудно заметить, я вписал в историю Российской Империи этой АИ не только семейную хронику Набоковых, но и своего собственного деда. Причем, все события этой линии являются фактически документальными по отношению к РИ.

ВЛАДИМИР-III: Наконец, еще в 2008 году я начал "перевод", а точнее адаптацию текста "Лолиты" к этой АИ. Сегодня закончен перевод I части.

ВЛАДИМИР-III: И вот что получилось: ЧАСТЬ 1 1 Катя, свет моей жизни, огонь моих чресел. Грех мой, душа моя. Ка-ть-ка: рот дважды разверзается, а посередине язык стучит в небо. Ка. Ть. Ка. Мука и отчаянье. Она была Катя, просто Катя, по утрам, ростом в полтора аршина (без двух вершков и в одном носке). Она была Катюша в длинных штанах. Она была Екатерина в школе. Она была Екатерина Григорьевна на пунктире бланков. Но в моих объятьях она была всегда: Катька. А предшественницы-то у нее были? Как же - были... Больше скажу: и Кати бы не оказалось никакой, если бы я не полюбил в одно далекое лето одну изначальную девочку. В некотором княжестве у моря (почти как у Эдгара По). Когда же это было, а? Приблизительно за столько же лет до рождения Кати, сколько мне было в то лето. Можете всегда положиться на убийцу в отношении затейливости прозы. Уважаемые присяжные женского и мужеского пола! Экспонат Номер Первый представляет собой то, чему так завидовали Эдгаровы серафимы – худо осведомленные, простодушные, благороднокрылые серафимы... Полюбуйтесь-ка на этот клубок терний. 2 Я родился в 1910-ом году, в Москве. Мой отец отличался мягкостью сердца - и целым винегретом генов: был подданный Российской империи, полунемец-полуполяк, с босфорской прожилкой. Я сейчас раздам несколько прелестных, глянцевито-голубых открыток. Ему принадлежала роскошная гостиница в Ялте. Его отец и оба деда торговали вином, бриллиантами и шелками (распределяйте сами). В тридцать лет он женился на англичанке, дочке альпиниста Джерома Дунна, внучке двух Дорсетских пасторов, экспертов по замысловатым предметам: палеопедологии и Эоловым арфам (распределяйте сами). Обстоятельства и причина смерти моей весьма фотогеничной матери были довольно оригинальные (пикник, молния); мне же было тогда всего три года, и, кроме какого-то теплого тупика в темнейшем прошлом, у меня ничего от нее не осталось в котловинах и впадинах памяти, за которыми - если вы еще в силах выносить мой слог (пишу под надзором) - садится солнце моего младенчества: всем вам, наверное, знакомы эти благоуханные остатки дня, которые повисают вместе с мошкарой над какой-нибудь цветущей изгородью и в которые вдруг попадаешь на прогулке, проходишь сквозь них, у подножья холма, в летних сумерках - глухая теплынь, золотистые мошки. Старшая сестра матери, Сибилла, бывшая замужем за двоюродным братом моего отца - вскоре, впрочем, бросившим ее, - жила у нас в доме в качестве не то бесплатной гувернантки, не то экономки. Впоследствии я слышал, что она была влюблена в моего отца и что однажды, в дождливый денек, он легкомысленно воспользовался ее чувством - да все позабыл, как только погода прояснилась. Я был чрезвычайно привязан к ней, несмотря на суровость - роковую суровость - некоторых ее правил. Может быть, ей хотелось сделать из меня более добродетельного вдовца, чем отец. У тети Сибиллы были лазоревые, окаймленные розовым глаза и восковой цвет лица. Она писала стихи. Была поэтически суеверна. Говорила, что знает, когда умрет - а именно когда мне исполнится шестнадцать лет - и так оно и случилось. Ее муж, испытанный вояжер от парфюмерной фирмы, проводил большую часть времени в Риге, где в конце концов основал собственное дело и приобрел кое-какое имущество. Я рос счастливым, здоровым ребенком в ярком мире книжек с картинками, чистого песка, апельсиновых деревьев, дружелюбных собак, морских далей и улыбающихся лиц. Вокруг меня великолепная гостиница "Миранда Палас" вращалась частной вселенной, выбеленным мелом космосом, посреди другого, голубого, громадного, искрившегося снаружи. От кухонного мужика в переднике до короля в летнем костюме все любили, все баловали меня. Пожилые американки, опираясь на трость, клонились надо мной, как Пизанские башни. Разорившиеся русские княгини не могли заплатить моему отцу, но покупали мне дорогие конфеты. Он же, mon cherpetit рара, брал меня кататься на лодке и ездить на велосипеде, учил меня плавать, нырять, скользить на водяных лыжах, читал мне Дон-Кихота и "Ночь перед Рождеством", и я обожал и чтил его, и радовался за него, когда случалось подслушать, как слуги обсуждают его разнообразных любовниц - ласковых красавиц, которые очень много мною занимались, воркуя надо мной и проливая драгоценные слезы над моим вполне веселым безматеринством. Я учился в английской гимназии, находившейся в нескольких верстах от дома; там я играл в "ракетс" и "файвс" (ударяя мяч о стену ракеткой или ладонью), получал отличные отметки и прекрасно уживался как с товарищами так и с наставниками. До тринадцати лет (т.е. до встречи с моей маленькой Аней) было у меня, насколько помнится, только два переживания определенно полового порядка: торжественный благопристойный и исключительно теоретический разговор о некоторых неожиданных явлениях отрочества, происходивший в розовом саду школы с петербургским мальчиком, сыном знаменитой тогда кинематографической актрисы, которую он редко видал в мире трех измерений; и довольно интересный отклик со стороны моего организма на жемчужно-матовые снимки с бесконечно нежными теневыми выемками в пышном альбоме Пишона "La Beaute Humaine", который я тишком однажды извлек из-под груды золотисто-коричневых томов "Брокгауза" в гостиничной библиотеке. Позднее отец, со свойственным ему благодушием, дал мне сведения этого рода, которые по его мнению могли мне быть нужны; это было осенью 1923-го года, перед моим поступлением в гимназию в Киеве (где мне предстояло провести три зимы); но именно летом того года отец мой, увы, отсутствовал - разъезжал по Италии вместе с Mmede R. и ее дочкой - так что мне некому было пожаловаться, не с кем посоветоваться. 3 Это случилось памятным летом 1923 года, когда к нам приехал господин Бруммель - отталкивающе красивый русский барон с супругой-гречанкой и двенадцатилетней дочкой. Анна была, как и автор, смешанного происхождения: в ее случае - петербургского и греческого. В настоящее время я помню ее черты куда менее отчетливо, чем помнил их до того, как встретил Катю. У зрительной памяти есть два подхода: при одном - удается искусно воссоздать образ в лаборатории мозга, не закрывая глаз (и тогда Анна представляется мне в общих терминах, как то: "медового оттенка кожа", "тоненькие руки", "подстриженные русые волосы", "длинные ресницы", "большой яркий рот"); при другом же - закрываешь глаза и мгновенно вызываешь на темной внутренней стороне век объективное, оптическое, предельно верное воспроизведение любимых черт: маленький призрак в естественных цветах (и вот так я вижу Катю). Позвольте мне поэтому в описании Анны ограничиться чинным замечанием, что это была обаятельная девочка на несколько месяцев моложе меня. Ее родители – старые друзья моей тетки, были столь же, как тетя Сибилла, щепетильны в отношении приличий. Они нанимали виллу неподалеку от "Миранды". Этого лыcoгo, грузного барона Бруммеля и толстую, напудренную гречанку (рожденную Протопападакис) я ненавидел люто. Сначала мы с Анной разговаривали, так сказать, по окружности. Она то и дело поднимала горсть мелкого пляжного песочка и давала ему сыпаться сквозь пальцы. Мозги у нас были настроены в тон умным европейским подросткам того времени и той среды, и я сомневаюсь, чтобы можно было сыскать какую-либо индивидуальную талантливость в нашем интересе ко множественности населенных миров, теннисным состязаниям, бесконечности, солипсизму и тому подобным вещам. Нежность и уязвимость молодых зверьков возбуждали в обоих нас то же острое страдание. Она мечтала быть земской учительницей в каком-нибудь голодающем уезде (Пошехонье, что ли?), я мечтал быть знаменитым шпионом. Внезапно мы оказались влюбленными друг в дружку - безумно, неуклюже, бесстыдно, мучительно; я бы добавил - безнадежно, ибо наше неистовое стремление ко взаимному обладанию могло бы быть утолено только, если бы каждый из нас в самом деле впитал и усвоил каждую частицу тела и души другого; между тем мы даже не могли найти места, где бы совокупиться, как без труда находят дети трущоб. После одного неудавшегося ночного свидания у нее в саду (о чем в следующей главке) единственное, что нам было разрешено, в смысле встреч, - это лежать в досягаемости взрослых, зрительной, если не слуховой, на той части пляжа, где было всего больше народу. Там, на мягком песке, в нескольких шагах от старших, мы валялись все утро в оцепенелом исступлении любовной муки и пользовались всяким благословенным изъяном в ткани времени и пространства, чтобы притронуться друг к дружке: ее рука, сквозь песок, подползала ко мне, придвигалась все ближе, переставляя узкие загорелые пальцы, а затем ее перламутровое колено отправлялось в то же длинное, осторожное путешествие; иногда случайный вал, сооруженный другими детьми помоложе, служил нам прикрытием для беглого соленого поцелуя; эти несовершенные соприкосновения доводили наши здоровые и неопытные тела до такой степени раздражения, что даже прохлада голубой воды, под которой мы продолжали преследовать свою цель, не могла нас успокоить. Среди сокровищ, потерянных мной в годы позднейших скитаний, была снятая моей теткой маленькая фотография, запечатлевшая группу сидящих за столиком тротуарного кафе: Анну, ее родителей и весьма степенного доктора Крупова, хромого старика, который в то лето ухаживал за тетей Сибиллой. Анна вышла не слишком хорошо, так как была схвачена в то мгновение, когда она собралась пригубить свой chocolat фасе, и только по худым голым плечам да пробору можно было узнать ее (насколько помню снимок) среди солнечной мути, в которую постепенно и невозвратно переходила ее красота; я же, сидевший в профиль, несколько поодаль от других, вышел с какой-то драматической рельефностью: угрюмый густобровый мальчик в темной спортивной рубашке и белых хорошо сшитых шортах, положивший ногу на ногу и глядевший в сторону. Фотография была снята в последний день нашего рокового лета, всего за несколько минут до нашей второй и последней попытки обмануть судьбу. Под каким-то крайне прозрачным предлогом (другого шанса не предвиделось, и уже ничто не имело значения) мы удалились из кафе на пляж, где нашли наконец уединенное место, и там, в лиловой тени розовых скал, образовавших нечто вроде пещеры, мы наскоро обменялись жадными ласками, единственным свидетелем коих были оброненные кем-то темные очки. Я стоял на коленях и уже готовился овладеть моей душенькой, как внезапно двое бородатых купальщиков – морской дед и его братец - вышли из воды с возгласами непристойного ободрения, а четыре месяца спустя она умерла от тифа на острове Корфу. 4 Снова и снова перелистываю эти жалкие воспоминания и все допытываюсь у самого себя, не оттуда ли, не из блеска ли того далекого лета пошла трещина через всю мою жизнь. Или, может быть, острое мое увлечение этим ребенком было лишь первым признаком врожденного извращения? Когда стараюсь разобраться в былых желаниях, намерениях, действиях, я поддаюсь некоему обратному воображению, питающему аналитическую способность возможностями безграничными, так что всякий представляющийся мне прошлый путь делится без конца на развилины в одуряюще сложной перспективе памяти. Я уверен все же, что волшебным и роковым образом Катя началась с Анны. Знаю и то, что смерть Анны закрепила неудовлетворенность того бредового лета и сделалась препятствием для всякой другой любви в течение холодных лет моей юности. Духовное и телесное сливалось в нашей любви в такой совершенной мере, какая и не снилась нынешним на все просто смотрящим подросткам с их нехитрыми чувствами и штампованными мозгами. Долго после ее смерти я чувствовал, как ее мысли текут сквозь мои. Задолго до нашей встречи у нас бывали одинаковые сны. Мы сличали вехи. Находили черты странного сходства. В июне одного и того же года (1919-го) к ней в дом и ко мне в дом, в двух несмежных губерниях, впорхнула чья-то канарейка. O, Кэтхэн, если б ты меня любила так! Я приберег к концу рассказа об Анне описание нашего плачевного первого свидания. Однажды поздно вечером ей удалось обмануть злостную бдительность родителей. В рощице нервных, тонколистых мимоз, позади виллы, мы нашли себе место на развалинах низкой каменной стены. В темноте, сквозь нежные деревца виднелись арабески освещенных окон виллы - которые теперь, слегка подправленные цветными чернилами чувствительной памяти, я сравнил бы с игральными картами (отчасти, может быть, потому, что неприятель играл там в бридж). Она вздрагивала и подергивалась, пока я целовал ее в уголок полураскрытых губ и в горячую мочку уха. Россыпь звезд бледно горела над нами промеж силуэтов удлиненных листьев: эта отзывчивая бездна казалась столь же обнаженной, как была она под своим легким платьицем. На фоне неба со странной ясностью так выделялось ее лицо, точно от него исходило собственное слабое сияние. Ее ноги, ее прелестные оживленные ноги, были не слишком тесно сжаты, и когда моя рука нашла то, чего искала, выражение какой-то русалочьей мечтательности - не то боль, не то наслаждение - появилось на ее детском лице. Сидя чуть выше меня, она в одинокой своей неге тянулась к моим губам, причем голова ее склонялась сонным, томным движением, которое было почти страдальческим, а ее голые коленки ловили, сжимали мою кисть, и снова слабели. Ее дрожащий рот, кривясь от горечи таинственного зелья, с легким придыханием приближался к моему лицу. Она старалась унять боль любви тем, что резко терла свои сухие губы о мои, но вдруг отклонялась с порывистым взмахом кудрей, а затем опять сумрачно льнула и позволяла мне питаться ее раскрытыми устами, меж тем как я, великодушно готовый ей подарить все - мое сердце, горло, внутренности, - давал ей держать в неловком кулачке скипетр моей страсти. Помню запах какой-то пудры - которую она, кажется, крала у хохлушки-горничной матери - сладковатый, дешевый, мускусный душок; он сливался с ее собственным бисквитным запахом, и внезапно чаша моих чувств наполнилась до краев; неожиданная суматоха под ближним кустом помешала им перелиться. Мы застыли и с болезненным содроганием в жилах прислушались к шуму, произведенному, вероятно, всего лишь охотившейся кошкой. Но одновременно, увы, со стороны дома раздался голос госпожи Бруммель, звавший дочь с дико нарастающими перекатами, и доктор Крупов тяжело прохромал с веранды в сад. Но эта мимозовая заросль, туман звезд, озноб, огонь, медовая роса и моя мука остались со мной, и эта девочка с наглаженными морем ногами и пламенным языком с той поры преследовала меня неотвязно - покуда наконец двадцать четыре года спустя я не рассеял наваждения, воскресив ее в другой.


ВЛАДИМИР-III: 5 Дни моей юности, как оглянусь на них, кажутся улетающим от меня бледным вихрем повторных лоскутков, как утренняя метель употребленных бумажек, видных пассажиру сибирского экспресса в заднее наблюдательное окно последнего вагона, за которым они вьются. В моих гигиенических сношениях с женщинами я был практичен, насмешлив и быстр. В мои университетские годы в Москве и Петербурге я удовлетворялся платными цыпками. Мои занятия науками были прилежны и пристальны, но не очень плодотворны. Сначала я думал стать психиатром, как многие неудачники; но я был неудачником особенным; меня охватила диковинная усталость (надо пойти к доктору - такое томление); и я перешел на изучение английской литературы, которым пробавляется не один поэт-пустоцвет, превратясь в профессора с трубочкой, в пиджаке из добротной шерсти. Петербург тридцатых годов пришелся мне в пору. Я обсуждал эйзенштейновские фильмы с американскими литераторами. Я сидел с уранистами в кафе "Поверх барьеров" на Литейном. Я печатал извилистые этюды в малочитаемых журналах. Я сочинял пародии - на Элиота, например: Пускай фрейляйн фон Кульп, еще держась За скобку двери, обернется... Нет, не двинусь ни за нею, ни за Фреской. Ни за той чайкой... Одна из моих работ, озаглавленная "Прустовская тема в письме Китса к Бенджамину Бейли", вызвала одобрительные ухмылки у шести-семи ученых, прочитавших ее. Я пустился писать "Краткую историю английской поэзии" для издателя с большим именем, а затем начал составлять тот учебник французской литературы (со сравнительными примерами из литературы русской) для высших учебных заведений, которому предстояло занимать меня в течение сороковых годов и последний томик которого был почти готов к напечатанию в день моего ареста. Я нашел службу: преподавал английский язык группе взрослых петербуржцев Петроградской стороны. Затем в продолжение двух зим был учителем мужской гимназии. Иногда я пользовался знакомствами в среде психиатров и работников по общественному призрению, чтобы с ними посещать разные учреждения, как, например, сиротские приюты и школы для малолетних преступниц, где на бледных, со слипшимися ресницами отроковиц я мог взирать с той полной безнаказанностью, которая нам даруется в сновидениях. А теперь хочу изложить следующую мысль. В возрастных пределах между девятью и четырнадцатью годами встречаются девочки, которые для некоторых очарованных странников, вдвое или во много раз старше них, обнаруживают истинную свою сущность - сущность не человеческую, а нимфическую (т.е. демонскую); и этих маленьких избранниц я предлагаю именовать так: нимфетки. Читатель заметит, что пространственные понятия я заменяю понятиями времени. Более того: мне бы хотелось, чтобы он увидел эти пределы, 9 - 14, как зримые очертания (зеркалистые отмели, алеющие скалы) очарованного острова, на котором водятся эти мои нимфетки и который окружен широким туманным океаном. Спрашивается: в этих возрастных пределах все ли девочки - нимфетки? Разумеется, нет. Иначе мы, посвященные, мы, одинокие мореходы, мы, нимфолепты, давно бы сошли с ума. Но и красота тоже не служит критерием, между тем как вульгарность (или то хотя бы, что зовется вульгарностью в той или другой среде) не исключает непременно присутствия тех таинственных черт – той сказочно-странной грации, той неуловимой, переменчивой, душеубийственной, вкрадчивой прелести, - которые отличают нимфетку от сверстниц, несравненно более зависящих от пространственного мира единовременных явлений, чем от невесомого острова завороженного времени, где Катя играет с ей подобными. Внутри тех же возрастных границ число настоящих нимфеток гораздо меньше числа некрасивых или просто "миленьких", или даже "смазливых", но вполне заурядных, пухленьких, мешковатых, холоднокожих, человечьих по природе своей девочек, с круглыми животиками, с косичками, таких, которые могут или не могут потом превратиться в красивых, как говорится, женщин (посмотрите-ка на иную гадкую пышечку в черных чулках и белой шляпке, перевоплощающуюся в дивную звезду экрана). Если попросить нормального человека отметить самую хорошенькую на групповом снимке гимназисток, он не всегда ткнет в нимфетку. Надобно быть художником и сумасшедшим, игралищем бесконечных скорбей, с пузырьком горячего яда в корне тела и сверхсладострастным пламенем, вечно пылающим в чутком хребте (о, как приходится нам ежиться и хорониться!), дабы узнать сразу, по неизъяснимым приметам - по слегка кошачьему очерку скул, по тонкости и шелковистости членов и еще по другим признакам, перечислить которые мне запрещают отчаяние, стыд, слезы нежности - маленького смертоносного демона в толпе обыкновенных детей: она-то, нимфетка, стоит среди них, неузнанная и сама не чующая своей баснословной власти. И еще: ввиду примата времени в этом колдовском деле, научный работник должен быть готов принять во внимание, что необходима разница в несколько лет (я бы сказал, не менее десяти, но обычно в тридцать или сорок - и до девяноста в немногих известных случаях) между девочкой и мужчиной для того, чтобы тот мог подпасть под чары нимфетки. Тут вопрос приспособления хрусталика, вопрос некоторого расстояния, которое внутренний глаз с приятным волнением превозмогает, и вопрос некоторого контраста, который разум постигает с судорогой порочной услады. "Когда я был ребенком и она ребенком была" (весь Эдгаровый перегар), моя Анна не была для меня нимфеткой: я был ей ровня; задним числом я сам был фавненком на том же очарованном острове времени; но нынче, в сентябре 1952-го года, по истечении двадцати девяти лет, мне думается, что я могу разглядеть в ней исходное роковое наваждение. Мы любили преждевременной любовью, отличавшейся тем неистовством, которое так часто разбивает жизнь зрелых людей. Я был крепкий паренек и выжил; но отрава осталась в ране, и вот я уже мужал в лоне нашей цивилизации, которая позволяет мужчине увлекаться девушкой шестнадцатилетней, но не девочкой двенадцатилетней. Итак, немудрено, что моя взрослая жизнь в Северной Столице была чудовищно двойственна. Вовне я имел так называемые нормальные сношения с земнородными женщинами, у которых груди тыквами или грушами, внутри же я был сжигаем в адской печи сосредоточенной похоти, возбуждаемой во мне каждой встречной нимфеткой, к которой я, будучи законоуважающим трусом, не смел подступиться. Громоздкие человечьи самки, которыми мне дозволялось пользоваться, служили лишь паллиативом. Я готов поверить, что ощущения, мною извлекаемые из естественного соития, равнялись более или менее тем, которые испытывают нормальные большие мужчины, общаясь с нормальными большими женщинами в том рутинном ритме, который сотрясает мир; но беда в том, что этим господам не довелось, как довелось мне, познать проблеск несравненно более пронзительного блаженства. Тусклейший из моих к поллюции ведущих снов был в тысячу раз красочнее прелюбодеяний, которые мужественнейший гений или талантливейший импотент могли бы вообразить. Мой мир был расщеплен. Я чуял присутствие не одного, а двух полов, из коих ни тот, ни другой не был моим; оба были женскими для анатома; для меня же, смотревшего сквозь особую призму чувств, "они были столь же различны между собой, как мечта и мачта". Все это я теперь рационализирую, но в двадцать-двадцать пять лет я не так ясно разбирался в своих страданиях. Тело отлично знало, чего оно жаждет, но мой рассудок отклонял каждую его мольбу. Мной овладевали то страх и стыд, то безрассудный оптимизм. Меня душили общественные запреты. Психоаналисты манили меня псевдоосвобождением от либидо белиберды. То, что единственными объектами любовного трепета были для меня сестры Анны, ее наперсницы и кордебалет, мне казалось подчас предзнаменованием умопомешательства. Иногда же я говорил себе, что все зависит от точки зрения и что, в сущности, ничего нет дурного в том, что меня до одури волнуют малолетние девочки. Хью Броутон, полемический писатель времен Джеймса Первого, доказал, что Рахаб была блудницей в десять лет. Все это крайне интересно, и я допускаю, что вы уже видите, как у меня пенится рот перед припадком - но нет, ничего не пенится, я просто пускаю выщелком разноцветные блошки счастливых мыслей в соответствующую чашечку. Вот еще картинки. Вот Виргилий, который (цитирую старого английского поэта) "нимфетку в тоне пел одном", хотя по всей вероятности предпочитал перитон мальчика. Вот - на эрмитажном барельефе - две из еще не созревших дочек фараона Эхнатона и его фараонши Нефертити, у которых было шесть таких - нильских, бритоголовых, голеньких (ничего, кроме множества рядов бус), с мягкими коричневыми щенячьими брюшками, с длинными эбеновыми глазами, спокойно расположившиеся на подушках и совершенно целые после трех тысяч лет. Вот ряд десятилетних невест, которых принуждают сесть на фасциний - кол из слоновой кости в храмах классического образования. Брак и сожительство с детьми встречаются еще довольно часто в некоторых областях Индии. Так, восьмидесятилетние старики-лепчанцы сочетаются с восьмилетними девочками, и кому какое дело. В конце концов Данте безумно влюбился в свою Беатриче, когда минуло только девять лет ей, такой искрящейся, крашеной, прелестной, в пунцовом платье с дорогими каменьями, а было это в 1274-ом году, во Флоренции, на частном пиру, в веселом мае месяце. Когда же Петрарка безумно влюбился в свою Лаурину, она была белокурой нимфеткой двенадцати лет, бежавшей на ветру, сквозь пыль и цветень, сама как летящий цветок, среди прекрасной равнины, видимой с Воклюзских холмов. Но давайте будем чопорными и культурными. Вальдемар Вальдемарович усердно старался быть хорошим. Ей-Богу, старался. Он относился крайне бережно к обыкновенным детям, к их чистоте, открытой обидам, и ни при каких обстоятельствах не посягнул бы на невинность ребенка, если была хотя бы отдаленнейшая возможность скандала. Но как билось у бедняги сердце, когда среди невинной детской толпы он замечал ребенка-демона, "enfant charmante etfourbe" – глаза с поволокой, яркие губы, десять лет каторги, коли покажешь ей, что глядишь на нее. Так шла жизнь. Вальдемар Вальдемарович был вполне способен иметь сношения с Евой, но Лилит была той, о ком он мечтал. Почкообразная стадия в развитии грудей рано (в 10 7/10 лет) наступает в череде соматических изменений, сопровождающих приближение половой зрелости. А следующий известный нам признак - это первое появление (в 11 2/10 лет) пигментированных волосков. Моя чашечка полным-полна блошек. Кораблекрушение. Коралловый остров. Я один с озябшей дочкой утонувшего пассажира. Душенька, ведь это только игра! Какие чудесные приключения я, бывало, воображал, сидя на твердой скамье в городском парке (где бродили достоевские мальчики) и притворяясь погруженным в мреющую книгу. Вокруг мирного эрудита свободно резвились нимфетки, как если бы он был приглядевшейся парковой статуей или частью светотени под старым деревом. Как-то раз совершенная красотка в шотландской юбочке с грохотом поставила тяжеловооруженную ногу подле меня на скамейку, дабы окунуть в меня свои голые руки и затянуть ремень роликового конька - и я растворился в солнечных пятнах, заменяя книжкой фиговый лист, между тем как ее русые локоны падали ей на поцарапанное колено, и древесная тень, которую я с нею делил, пульсировала и таяла на ее икре, сиявшей так близко от моей хамелеоновой щеки. Другой раз рыжеволосая школьница повисла надо мною в вагоне метро, и оранжевый пушок у нее под мышкой был откровением, оставшимся на много недель у меня в крови. Я бы мог пересказать немало такого рода односторонних миниатюрных романов. Окончание некоторых из них бывало приправлено адовым снадобием. Бывало, например, я замечал с балкона ночью, в освещенном окне на другой стороне петербургского колодца, нимфетку, раздевающуюся перед услужливым зеркалом. В этой обособленности, в этом отдалении видение приобретало невероятно пряную прелесть, которая заставляла меня, балконного зрителя, нестись во весь опор к своему одинокому утолению. Но с бесовской внезапностью нежный узор наготы, уже принявший от меня дар поклонения, превращался в озаренный лампой отвратительно голый локоть мужчины в исподнем белье, читающего газету у отворенного окна в жаркой, влажной, безнадежной летней ночи. Летний Сад. Скакание через веревочку. Скакание на одной ноге по размеченной мелом панели. Незабвенная старуха в черном, которая сидела рядом со мной на парковой скамье, на пыточной скамье моего блаженства (нимфетка подо мной старалась нащупать укатившийся стеклянный шарик), и которая спросила меня - наглая ведьма - не болит ли у меня живот. Ах, оставьте меня в моем зацветающем парке, в моем мшистом саду. Пусть играют они вокруг меня вечно, никогда не взрослея. 6 Кстати: я часто спрашивал себя, что случалось с ними потом, с этими нимфетками. В нашем чугунно-решетчатом мире причин и следствий, не могло ли содрогание, мною выкраденное у них, отразиться на их будущем? Вот, была моей - и никогда не узнает. Хорошо. Но не скажется ли это впоследствии, не напортил ли я ей как-нибудь в ее дальнейшей судьбе тем, что вовлек ее образ в свое тайное сладострастие? О, это было и будет предметом великих и ужасных сомнений! Я выяснил, однако, во что они превращаются, эти обаятельные, сумасводящие нимфетки, когда подрастают. Помнится, брел я как-то под вечер по оживленной Знаменской улице, весною, по направлению к тогда еще существовавшему трамвайному кольцу вокруг «бегемота на комоде». Тоненькая девушка небольшого роста прошла мимо меня скорым топотком на высоких каблучках; мы одновременно оглянулись; она остановилась, и я подошел к ней. Голова ее едва доходила до моей нагрудной шерсти; личико было круглое, с ямочками, что редко встречается у юных петербурженок. Мне понравились ее длинные ресницы и жемчужно-серый костюмчик, облегавший ее юное тело, которое еще хранило (вот это-то и было нимфическим эхом, холодком наслаждения, взмывом в чреслах) что-то детское, примешивавшееся к профессиональному вилянию ее маленького ловкого зада. Я осведомился о ее цене, и она немедленно ответила с музыкальной серебряной точностью (птица, сущая птица!): "Сто". Я попробовал поторговаться, но она оценила дикое глухое желание у меня в глазах, устремленных с такой высоты на ее круглый лобик и зачаточную шляпу (букетик да бант): "Ничего не поделаешь",- произнесла она, перемигнув, и сделала вид, что уходит. Я подумал: ведь всего три года тому назад я мог видеть, как она возвращается домой из школы! Эта картина решила дело. Она повела меня вверх по обычной крутой лестнице с обычным сигналом звонка, уведомляющим господина, не желающего встретить другого господина, что путь свободен или несвободен - унылый путь к гнусной комнатке, состоящей из кровати и биде. Как обычно, она прежде всего потребовала свой «подарок», и, как обычно, я спросил ее имя (Оксана; обычно они именуются настями или дашами) и возраст (восемнадцать). Я был отлично знаком с банальными ухватками проституток: ото всех них слышишь это «восемнадцать» - четкое чирикание с ноткой мечтательного обмана, которое они издают, бедняжки, до десяти раз в сутки. Но в данном случае было ясно, что Оксана скорее прибавляет, чем убавляет себе годика два. Это я вывел из многих подробностей ее компактного, как бы точеного и до странности неразвитого тела. Поразительно быстро раздевшись, она постояла с минуту у окна, наполовину завернувшись в мутную кисею занавески, слушая с детским удовольствием (что в книге было бы халтурой) шарманщика, игравшего в уже налитом сумерками дворе. Когда я осмотрел ее ручки и обратил ее внимание на грязные ногти, она проговорила, простодушно нахмурясь: "Сейчас", - и пошла было к рукомойнику, но я сказал, что это неважно, совершенно неважно. Со своими подстриженными темными волосами, светло-серым взором и бледной кожей она была исключительно очаровательна. Бедра у нее были не шире, чем у присевшего на корточки мальчика. Более того, я без колебания могу утверждать (и вот, собственно, почему я так благодарно длю это пребывание с маленькой Оксаной в кисейно-серой келье воспоминания), что из тех восьмидесяти или девяноста шлюх, которые в разное время по моей просьбе мною занимались, она была единственной, давшей мне укол истинного наслаждения. "Это полезно для здоровья", любезно заметила она и вернулась в одетое состояние с той же высокого стиля быстротой, с которой из него вышла. Я спросил, не даст ли она мне еще одно, более основательное, свидание в тот же вечер, и она обещала встретить меня около углового кафе, прибавив, что в течение всей своей маленькой жизни никогда еще никого не надула. Мы возвратились в ту же комнату. Я не мог удержаться, чтобы не сказать ей, какая она хорошенькая, на что она ответила скромно: "Спасибо за доброе слово", - а потом, заметив то, что я заметил сам в зеркале, отражавшем наш тесный Эдем, а именно: ужасную гримасу нежности, искривившую мне рот, исполнительная Оксана (о, она несомненно была в свое время нимфеткой!) захотела узнать, не стереть ли ей, перед этим самым, слой краски с губ на случай, если захочу поцеловать ее. Конечно, захочу. С нею я дал себе волю в большей степени, чем с какой-либо другой молодой гетерой, и в ту ночь мое последнее впечатление от Оксаны и ее длинных ресниц отзывает чем-то веселым, чего нет в других воспоминаниях, связанных с моей унизительной, убогой и угрюмой половой жизнью. Вид у нее был необыкновенно довольный, когда я дал ей пятьдесят рублей сверх уговора, после чего она засеменила в ночную апрельскую морось с тяжелым Вальдемаром Вальдемаровичем, валившим следом за ее узкой спиной. Следующее наше свидание состоялось на другой день, в два пятнадцать пополудни у меня на квартире, но оно оказалось менее удовлетворительным: за ночь она как бы повзрослела, перешла в старший класс и к тому же была сильно простужена. Заразившись от нее насморком, я отменил четвертую встречу - да, впрочем, и рад был прервать рост чувства, угрожавшего обременить меня душераздирающими грезами и вялым разочарованием. Так пускай же она останется гладкой тонкой Оксаной - такой, какою она была в продолжение тех двух-трех минут, когда беспризорная нимфетка просвечивала сквозь деловитую молодую проститутку. Мое недолгое с нею знакомство навело меня на ряд мыслей, которые верно покажутся довольно очевидными читателю, знающему толк в этих делах. По объявлению в непристойном журнальчике я очутился, в один предприимчивый день, в конторе некоей «бонны Жужу», которая начала с того, что предложила мне выбрать себе спутницу жизни из собрания довольно формальных фотографий в довольно засаленном альбоме ("Полюбуйтесь-ка на эту красивую брюнетку?" - уже в подвенечном платье). Когда же я оттолкнул альбом и неловко, с усилием, высказал свою преступную мечту, она посмотрела на меня, будто собираясь меня прогнать. Однако, поинтересовавшись, сколько я готов выложить, она соизволила обещать познакомить меня с лицом, которое "могло бы устроить дело". На другой день астматическая женщина, размалеванная, говорливая, пропитанная чесноком, с почти фарсовым ставропольским выговором и черными усами над лиловой губой, повела меня в свое собственное, по-видимому, обиталище и там, предварительно наделив звучным лобзанием собранные пучком кончики толстых пальцев, дабы подчеркнуть качество своего лакомого, как розанчик, товара, театрально отпахнула занавеску, за которой обнаружилась половина, служившая по всем признакам спальней большому и нетребовательному семейству; но на сцене сейчас никого не было, кроме чудовищно упитанной, смуглой, отталкивающе некрасивой девушки, лет по крайней мере пятнадцати, с малиновыми лентами в тяжелых черных косах, которая сидела на стуле и нарочито нянчила лысую куклу. Когда я отрицательно покачал гoловой и попытался выбраться из ловушки, сводня, учащенно лопоча, начала стягивать грязно-серую фуфайку с бюста молодой великанши, а затем, убедившись в моем решении уйти, потребовала "свои деньги". Дверь в глубине комнаты отворилась, и двое мужчин, выйдя из кухни, где они обедали, присоединились к спору. Были они какого-то кривого сложения, с голыми шеями, чернявые; один из них был в темных очках. Маленький мальчик и замызганный, колченогий младенец замаячили где-то за ними. Я попал в западню. С наглой логичностью, присущей кошмарам, разъяренная сводня, указав на мужчину в очках, заявила, что он прежде служил в жандармах - так что лучше, мол, раскошелиться. Я подошел к Марии (ибо таково было ее звездное имя), которая к тому времени преспокойно переправила свои грузные ляжки со стула в спальне на табурет за кухонным столом, чтобы там снова приняться за суп, а младенец между тем поднял с полу ему принадлежавшую куклу. В порыве жалости, сообщавшей некий драматизм моему идиотскому жесту, я сунул деньги в ее равнодушную руку. Она сдала мой дар экс-сатрапу, и мне было разрешено удалиться. 7 Я не знаю, был ли альбом свахи добавочным звеном в ромашковой гирлянде судьбы - но, как бы то ни было, вскоре после этого я решил жениться. Мне пришло в голову, что ровная жизнь, домашний стол, все условности брачного быта, профилактическая однообразность постельной деятельности и - как знать - будущий рост некоторых нравственных ценностей, некоторых чисто духовных эрзацев, могли бы помочь мне - если не отделаться от порочных и опасных позывов, то по крайней мере мирно с ними справляться. Небольшое имущество, доставшееся мне после кончины отца (ничего особенного - "Миранду" он давно продал) в придачу к моей поразительной, хоть и несколько брутальной, мужской красоте, позволило мне со спокойной уверенностью пуститься на соответствующие поиски. Хорошенько осмотревшись, я остановил свой выбор на дочери польского доктора: добряк лечил меня от сердечных перебоев и припадков головокружения. Иногда мы с ним играли в шахматы; его дочь смотрела на меня из-за мольберта и мной одолженные ей глаза или костяшки рук вставляла в ту кубистическую чепуху, которую тогдашние образованные барышни писали вместо персиков и овечек. Позволю себе повторить тихо, но внушительно: я был, и еще остался, невзирая на свои бедствия, исключительным красавцем, со сдержанными движениями, с мягкими темными волосами и как бы пасмурной, но тем более привлекательной осанкой большого тела. При такой мужественности часто случается, что в удобопоказуемых чертах субъекта отражается что-то хмурое и воспаленное, относящееся до того, что ему приходится скрывать. Так было и со мной. Увы, я отлично знал, что мне стоит только прищелкнуть пальцами, чтобы получить любую взрослую особу, избранную мной; я даже привык оказывать женщинам не слишком много внимания, боясь именно того, что та или другая плюхнется, как налитой соком плод, ко мне на холодное лоно. Если бы я был, как выражаются сорокинские социологи, "среднестатистическим мужчиной", охочим до разряженных дам, я легко бы нашел между обезумелыми красавицами, плескавшими в мою угрюмую скалу, существо значительно более пленительное, чем моя Валерия. Но в этом выборе я руководствовался соображениями, которые по существу сводились - как я слишком поздно понял - к жалкому компромиссу. И все это только показывает, как ужасно глуп был бедный Вальдемар Вальдемарович в любовных делах.

ВЛАДИМИР-III: 8 Хоть я говорил себе, что мне всего лишь нужно сублимированное pot-au-feu и живые ножны, однако то, что мне нравилось в Валерии, это была ее имперсонация маленькой девочки. Она прикидывалась малюткой не потому, что раскусила мою тайну: таков был просто ее собственный стиль - и я попался. На самом деле этой девочке было по крайней мере под тридцать (никогда я не мог установить ее точный возраст, ибо даже ее паспорт лгал), и она давно уже рассталась со своей девственностью при обстоятельствах, менявшихся по настроению ее памяти. Я же, со своей стороны, был наивен, как только может быть наивен человек с сексуальным изъяном. Она казалась какой-то пушистой и резвой, одевалась в la gamine, щедро показывала гладкие ноги, умела подчеркнуть белизну подъема ступни черным бархатом туфельки, и надувала губки, и переливалась ямочками, и кружилась в тирольской юбке, и встряхивала короткими белокурыми волосами самым что ни на есть трафаретным образом. После краткого обряда в ратуше я привез ее на новую квартиру и несколько удивил ее тем, что до начала каких-либо нежностей заставил ее переодеться в простую детскую ночную сорочку, которую мне удалось украсть из платяного шкафа в сиротском доме. Брачная ночь выдалась довольно забавная, и моими стараньями дура моя к утру была в истерике. Но действительность скоро взяла верх. Обелокуренный локон выявил свой чернявый корешок; пушок превратился в колючки на бритой голени; подвижный влажный рот, как я его ни набивал любовью, обнаружил свое мизерное сходство с соответствующей частью на заветном портрете ее жабоподобной покойной матушки; и вскоре, вместо бледного уличного подростка, у Вальдемара Вальдемаровича оказалась на руках большая, дебелая, коротконогая, грудастая и совершенно безмозглая баба. Это положение длилось с 1935-го года по 1939-ый. Единственным достоинством Валерии была кротость, и как ни странно, от этого было уютно в нашей убогой квартирке: две комнатки, дымный вид в одном окне, кирпичная стена в другом, крохотная кухня, башмачной формы ванна, в которой я чувствовал себя Маратом, даром что не было белошеей девочки, чтобы меня заколоть. Мы провели с женой немало безмятежных вечеров - она, углубившись в свою почти желтую "Лизу", я, работая за валким столиком. Мы посещали кино, велодром, боксовые состязания. К ее пресной плоти я обращался лишь изредка, только в минуты крайней нужды, крайнего отчаяния. У бакалейщика по ту сторону улицы была маленькая дочка, тень которой сводила меня с ума; впрочем, с помощью Валерии, я все же находил некоторые законные исходы из моей фантастической беды. Что же касается домашнего стола, то мы без слов отставили pot-au-feu и питались главным образом в узком ресторанчике с одним длинным столом на Фурштадской улице, где общая скатерть была в винных пятнах и преобладал иностранный говор. Летом 1939-го года умер мой рижский дядюшка, оставив мне ежегодный доход в несколько десятков тысяч рублей с условием, что я займусь делами его рижской парфюмерной фирмы. Эта перспектива пришлась мне чрезвычайно по сердцу. Я чувствовал, что моя жизнь нуждается во встряске. И было еще кое-что: молевые проединки появились в плюше супружеского уюта. Последнее время я замечал, что моя толстая Валерия как-то изменилась - выказывает странное беспокойство, иногда даже нечто вроде раздражения, а это шло вразрез с установленным характером персонажа, которого ей полагалось у меня играть. Когда я ее уведомил, что мы скоро поплывем в Ригу и будем загорать на пляжах Юрмалы, она приуныла и задумалась. Однажды утром мы выходили из здания Главпочтампта, где я получил до востребования последние документы, удостоверяющие мои наследственные права, как вдруг вижу, что переваливающаяся со мной рядом Валерия начинает энергично и безмолвно трясти своей болоночной головой. Сначала я на это не обращал никакого внимания, но затем спросил, почему ей, собственно, кажется, что там внутри что-то есть? Она ответила (перевод на русский какой-то польской плоскости): "В моей жизни есть другой человек". Незачем говорить, что мужу не могут особенно понравиться такие слова. Меня, признаюсь, они ошеломили. Прибить ее тут же на улице - как поступил бы честный мещанин - было нельзя. Годы затаенных страданий меня научили самообладанию сверхчеловеческому. Итак, я поскорее сел с ней в таксомотор, который уже некоторое время пригласительно полз вдоль панели, и в этом сравнительном уединении спокойно предложил ей объяснить свои дикие слова. Меня душило растущее бешенство - о, не потому чтоб я испытывал какие-либо нежные чувства к балаганной фигуре, именуемой госпожа Гумберт, но потому что никому, кроме меня, не полагалось разрешать проблемы законных и незаконных совокуплений, а тут Валерия, моя фарсовая супруга, нахально собралась располагать по своему усмотрению и моими удобствами и моею судьбой. Я потребовал, чтоб она мне назвала любовника. Я повторил вопрос; но она не прерывала своей клоунской болтовни, продолжая тараторить о том, как она несчастна со мной и что хочет немедленно со мной разводиться. "Кто же он!?" заорал я наконец, кулаком хватив ее по колену, и она, даже не поморщившись, уставилась на меня, точно ответ был так прост, что объяснений не требовалось. Затем быстро пожала плечом и указала пальцем на мясистый затылок шофера. Тот затормозил у небольшого кафе и представился. Не могу вспомнить его смехотворную фамилию, но после стольких лет он мне видится еще совсем ясно – коренастый поляк, бывший полковник Императорской Армии, пышноусый, остриженный ежиком. (Позже я узнал, что он принимал деятельное участие в Троепутчине – серии военных восстаний и мятежей 1934 года, но принадлежал к младоросской группировке, проигравшей борьбу за власть; его с позором выгнали из армии, лишили наград и чина, и с тех пор он занимался этим дурацким ремеслом в Петербурге, который ненавидел всеми фибрами своей панской души). Мы сели за столик, таксист заказал вина, а Валерия, приложив к колену намоченную салфетку, продолжала говорить – в меня, скорее, чем со мной: в сей величественный сосуд она всыпала слова с безудержностью, которой я и не подозревал в ней, причем то и дело разражалась залпом польских фраз в направлении своего невозмутимого любовника. Положение получалось абсурдное, и оно сделалось еще абсурднее, когда таксомоторный полковник, с хозяйской улыбкой остановив Валерию, начал развивать собственные домыслы и замыслы. Выражаясь на русском языке с сильным польским выговором, он наметил тот мир любви и труда, где-нибудь в Варшаве или Лодзи, в который собирался вступить рука об руку с малюткой женой. Она же теперь занялась своей внешностью, сидючи между ним и мной: подкрашивала выпученные губки, поправляла клевками пальцев (при этом утраивая подбородок) передок блузки и так далее, а он между тем говорил о ней, не только как если бы ее не было с нами, но так, как если бы она была сироткой, которую как раз переводили ради ее же блага от одного мудрого опекуна к другому, мудрейшему; и хотя испытываемый мною беспомощный гнев преувеличивал и коверкал, может быть, все впечатления, я могу поклясться, что полковник преспокойно советовался со мной по поводу таких вещей, как ее диета, регулы, гардероб и книжки, которые она уже читала или должна была бы прочитать. "Мне кажется", говорил он, "ей понравится "Жизнь Арсеньева" - как вы думаете?" О, он был сущий литературовед, этот господин Таксович. Я положил конец его жужжанию тем, что предложил Валерии уложить свои жалкие пожитки немедленно, на что пошляк галантно заявил, что охотно сам перенесет их в свою машину. Вернувшись к исправлению должности, он повез Гумбертов, домой, и во весь путь Валерия говорила, а Вальдемар Грозный внутренне обсуждал с Вальдемаром Кротким, кого именно убьет Вальдемар Вальдемарович - ее, или ее возлюбленного, или обоих, или никого. Помнится, я однажды имел в руках пистолет, принадлежавший студенту-однокашнику, в ту пору моей жизни (я, кажется, об этой поре не упомянул, но это неважно), когда я лелеял мысль насладиться его маленькой сестрой (необыкновенно лучистой нимфеткой, с большим черным бантом) и потом застрелиться. Теперь же я спрашивал себя, стоила ли Валечка (как ее называл экс-полковник) того, чтобы быть пристреленной, задушенной или утопленной. У нее были очень чувствительные руки и ноги, и я решил ограничиться тем, что сделаю ей ужасно больно, как только мы останемся наедине. Но этого не суждено было. Валечка - уже к этому времени проливавшая потоки слез, окрашенные размазанной радугой ее косметики - принялась набивать вещами кое-как сундук, два чемодана, лопавшуюся картонку, - и желание надеть горные сапоги и с разбега пнуть ее в круп было, конечно, неосуществимо, покамест проклятый полячишка возился поблизости. Не то, чтобы он вел себя нагло или что-нибудь в этом роде: напротив, он проявлял (как бы на боковой сцене того театра, в который меня залучили) деликатную старосветскую учтивость, причем сопровождал всякое свое движение неправильно произносимыми извинениями (позвольте... вы не против?..) и с большим тактом отворачивался, пока Валечка сдирала свои розовые штанишки с веревки над ванной; но мерзавец находился, казалось, одновременно всюду, приспособляя состав свой к анатомии квартиры, читая мою газету в моем же кресле, развязывая узлы на веревке, сворачивая себе папиросу, считая чайные ложечки, посещая уборную, помогая своей девке завернуть электрическую сушилку для волос (подарок ее отца) и вынося на улицу ее рухлядь. Я сидел, сложив руки, одним бедром на подоконнике, погибая от скуки и ненависти. Наконец оба они вышли из дрожавшей квартиры - вибрация двери, захлопнутой мною, долго отзывалась у меня в каждом нерве, что было слабой заменой той заслуженной оплеухи наотмашь по скуле, которую она бы получила на экране по всем правилам теперешних кинокартин. Неуклюже играя свою роль, я прошествовал в ванную, дабы проверить, не увезли ли они моего английского одеколона; нет, не увезли; но я заметил с судорогой злобного отвращения, что бывший полкан, основательно опорожнив мочевой пузырь, не спустил воду. Эта торжественная лужа захожей урины с разлезающимся в ней вымокшим темно-желтым окурком показалась мне высшим оскорблением, и я дико огляделся, ища оружия. На самом деле, вероятно, ничто иное, как польская чопорная шляхетскость, подвигнуло доброго путчиста (Максимовича! - его фамилия вдруг прикатила обратно ко мне), очень самодовольного человека, как все поляки, на то, чтобы отправить интимную нужду с приличной беззвучностью, не подчеркнув малую площадь чужой квартиры путем низвержения громогласного водопада поверх собственной приглушенной струйки. Но это не пришло мне на ум в ту минуту, когда, мыча от ярости, я рыскал по кухне в поисках чего-нибудь повнушительнее метлы. Вдруг, бросив это, я ринулся из дома с героическим намерением напасть на него, полагаясь на одни кулаки. Несмотря на природную мою силу, я однако вовсе не боксер, меж тем как низкорослый, но широкоплечий Максимович казался вылитым из чугуна. Пустота улицы, где отъезд моей жены не был ничем отпразднован, кроме как в грязи горевшей стразовой пуговицей (оброненной после того, что она хранила ее три никому не нужных года в сломанной шкатулке), вероятно, спасла меня от разбитого в кровь носа. Но все равно: в должный срок я был отомщен. Человек из Аккермана сказал мне как-то, что пани Максимович, рожденная Зборовская, умерла от родов в 1946-ом году. Она с мужем каким-то образом попала из разгромленной русскими войсками Варшавы в Калифорнию; там, в продолжение целого года, за отличный оклад, они служили объектами опыта, производившегося известным американским этнологом. Опыт имел целью установить человеческие (индивидуальные и расовые) реакции на питание одними бананами и финиками при постоянном пребывании на четвереньках. Мой осведомитель, по профессии доктор, клялся мне, что видел своими глазами обоих - тучную Валечку и ее муженька, к тому времени поседевшего и тоже сильно потолстевшего, - прилежно ползающими по полированным полам, через ряд яркоосвещенных помещений (в одном были фрукты, в другом вода, в третьем подстилки и т. д.), в обществе нескольких других наемных четвероногих, набранных из бедствующих и беззащитных слоев. Я тогда же пробовал отыскать в антропологическом журнале результаты этих испытаний, но, по-видимому, они еще не были опубликованы. Разумеется, этим научным плодам нужно время для полного созревания. Надеюсь, что отчет будет иллюстрирован хорошими фотографиями, когда он появится, хотя не очень вероятно, чтобы тюремные библиотеки получали такого рода ученые труды. 9 Канитель с разводом заставила меня отложить дела наследные до зимы, и дело шло к еще одной германской войне, когда, после скучной зимы в Петербурге, где я перенес воспаление легких, я наконец достиг берегов Юрмалы. Увы, это была лишь Юрмала. Никаких теней Крыма! Впоследствии я никогда не возвращался в рижские окрестности – так велико было разочарование. Работа в фирме, которая заключалась главным образом в изобретении и редактировании парфюмерных объявлений, меня не заинтересовала. Тут подвернулся покупатель на эту даровую собственность: мы заключили сделку всего за неделю до нападения Германии, и как потом я узнал, новый владелец погиб в первые же дни войны, а фирма обанкротилась. С другой стороны, опустевший, военного времени, Московский университет уговаривал меня дописать мою сравнительную историю французской литературы. Первый том занял у меня года два работы, причем я редкий день трудился меньше пятнадцати часов. Оглядываясь на этот период, я вижу его аккуратно разделенным на просторный свет и узкую тень: свет относится к радостям изысканий в чертогах библиотек; тень - к пытке желаний, к бессоннице - словом, к тому, о чем я уже достаточно поговорил. Знакомый со мною читатель легко себе представит, как усердно, в пыльную жару, я высматривал - увы, всегда издали - нимфеток, играющих в Сокольниках, и как мне были отвратительны декоративные, дезодоризованные библиотекарши, которые апатично рылись в формулярах под моим нетерпеливым взором. Так прошли годы войны, победы и поражения которой остались мне безразличны: можете считать меня антипатриотом. Опустим все это. Гибельный упадок душевных сил привел меня в санаторию на полтора года; я вернулся к работе - и вскоре опять занемог. Выздоровление могла обещать бодрая жизнь на вольном воздухе. Любимый мой врач, очаровательный циник с короткой темной бородкой, познакомил меня со своим братом, который собирался вести экспедицию на Новую Землю. Я к ней был прикомандирован в качестве "наблюдателя за психическими реакциями". От времени до времени я делил (не очень, впрочем, успешно) с двумя молодыми биологами и старым плотником пухлявые прелести одной из наших специалисток по питанию, докторши Аньки Горбунковой - которую вскоре услали на самолете восвояси, о чем вспоминаю с удовольствием. Цель экспедиции секретна. Я дал подписку о неразглашении и обязан хранить тайну. Впрочем, в последние годы я встречал в печати, в т.ч. на страницах вполне вменяемых изданий (например, в «Ниве») статьи, в которых утверждалось, что экспедиция имела прямое отношение к испытаниям первой российской атомной бомбы. Не буду спорить, но и не буду кивать. Авторам видней. Некий Бердников, фильмовой фотограф, очень неуверенный в себе тип, вместе с которым меня заставляли одно время усиленно заниматься физическим трудом (у него, как и у меня, были психические нелады) уверял, что в прошлом году подобная же экспедиция занималась изучением влияния климатического потепления на мех полярной лисы. Мы жили в разборных избах среди силурийского гранитного мира. У нас была уйма припасов - комплект "папанинцев", мешалка для мороженого, химические клозеты, разборная елка на Рождество с Большой Земли. Я удивительно хорошо поправился, несмотря на неописуемую пустоту и скуку жизни. Окруженный унылой тундровой растительностью Арктики - мелким ивняком, лишайниками, - пронизанный и, как полагаю, прочищенный свистящим ветром, я сидел, бывало, на круглом камне, под совершенно прозрачным небом (сквозь которое, однако, не просвечивало ничего важного) и чувствовал себя до странности отчужденным от своего "я". Упитанные, лоснистые маленькие самоедки с личиками морских свинок, рыбным запахом и отталкивающей вороньей чернотой прямых волос, которые они по обычаю собирали в две косы за спиной, возбуждали во мне даже меньше вожделения, чем врачиха. Нимфетки не водятся в арктических областях. Я предоставил более знающим людям анализировать дрейфование льдов, направление ветра, уровень радиации, беспокойство ездовых собак экспедиции, и некоторое время пытался записывать то, что я простодушно принимал за "психические реакции" (я заметил, например, что при полночном солнце сновидения бывают ярко окрашены, что подтвердил мой друг фотограф). Кроме того, мне полагалось допрашивать разных своих товарищей о множестве предметов, каковы: ностальгия, боязнь неизвестных зверей, гастрономические и половые мечтания, любимые развлечения, любимые радиопрограммы, изменения в образе мыслей и так далее. Всем это так приелось, что я едва дождался окончания моей двадцатимесячной "приполярной каторги" (как шутливо выразился один из биологов) настрочил сплошь выдуманный и очень красочный рапорт; любопытный читатель найдет его напечатанным в "Русском Севере" за 1945 или 1946 год, а также в выпуске "Арктического Ежегодника", посвященном нашей экспедиции - которая, напомню, была "секретного" порядка, и посему позволю себе только добавить, что в чем бы цель ни была, она была полностью достигнута. Читатель узнает с сожалением, что вскоре по моем возвращении в Среднюю Полосу мне пришлось снова бороться с помрачением рассудка (если только это жестокое определение применимо к меланхолии и чувству невыносимого томления). Окончательным выздоровлением я обязан открытию, сделанному мной во время лечения в очень дорогом санатории. Я открыл неисчерпаемый источник здоровой потехи в том, чтобы разыгрывать психиатров, хитро поддакивая им, никогда не давая им заметить, что знаешь все их профессиональные штуки, придумывая им в угоду вещие сны в чисто классическом стиле (которые заставляли их самих, вымогателей снов, видеть сны и по ночам просыпаться с криком), дразня их подложными воспоминаниями о будто бы подсмотренных "исконных сценах" родительского сожительства и не позволяя им даже отдаленно догадываться о действительной беде их пациента. Подкупив сестру, я получил доступ к архивам лечебницы и там нашел, не без смеха, фишки, обзывавшие меня "потенциальным гомосексуалистом" и "абсолютным импотентом". Эта забава мне так нравилась, и действие ее на меня было столь благотворным, что я остался лишний месяц после выздоровления (причем чудно спал и ел с аппетитом гимназистки). А после этого я еще прикинул недельку единственно ради того, чтобы иметь удовольствие потягаться с могучим новым профессором из развороченной войной Германии, очень знаменитым, который славился тем, что умел заставить больного поверить, что тот был свидетелем собственного зачатия.

ВЛАДИМИР-III: 10 По выходе из больницы, я решил приискать себе деревушку на Украине или в Центральном Черноземье, или какой-нибудь сонный городок (ивы, белая церковь), где бы я мог провести литературное лето, пробавляясь коробом накопившихся у меня заметок и купаясь в ближнем озере. Работа над учебником стала увлекать меня снова, а денежная реформа 1947 года изрядно сократила мои капиталы и превратила в среднего пошиба рантье, одинаково далекого от «высшего света» и от «пролетариев». Один из бывших служащих моей бывшей парфюмерной фирмы, отпрыск почтенного рода, с которым судьба свела меня в Москве близ Нового Университета, - после войны он вновь развернул в Риге парфюмерное дело и даже преуспел, предложил мне поселиться на несколько месяцев в пригородном доме своих обедневших родственников в Полтавской губернии – Батуркиных, которые желали сдать верхний этаж, где до смерти своей чинно ютилась старая тетка. Он сказал, что у них две дочки, одна совсем маленькая, а другая двенадцати лет, и прекрасный сад невдалеке от прекрасного озера, и я сказал, что все это предвещает совершенно замечательное лето. Мы обменялись письмами, и я убедил господина Батуркина, что не гажу в углах. Ночь в поезде была фантастическая: я старался представить себе со всеми возможными подробностями таинственную нимфетку, которую буду учить по-английски и ласкать по-гумбертски. Никто меня не встретил на игрушечном полтавском вокзальчике, засыпанном шелупайками тыквенных семян, где я вышел со своим новым дорогим чемоданом, и никто не отозвался на телефонный звонок. Через некоторое время, однако, на перроне появился расстроенный и промокший Батуркин с бородкой клинышком и известием, что его дом только что сгорел дотла - быть может, вследствие одновременного пожара, пылавшего у меня всю ночь в жилах. Батуркин объяснил, что его жена с дочками уехала на семейном автомобиле искать приюта на какой-то им принадлежавшей мызе, но что подруга жены, пани Пожарская, прекрасная женщина, Сельская улица 342, готова сдать мне комнату. Старуха – вдова генерала, погибшего под Киевом в 43, жившая как раз против пани Пожарской, одолжила Батуркину свой лимузин, допотопную махину с прямоугольным верхом, которой управлял веселый парень с иконкой Николы Угодника на приборной доске. Я же подумал про себя, что раз исчезла единственная причина моего приезда именно в Полтаву, новое устройство, предложенное мне - просто бред. Какое было мне дело до того, что ему придется отстроить заново дом - ведь, наверно же, все было хорошо застраховано. Я чувствовал раздражение, разочарование и скуку, но будучи вежливым человеком, не мог отказаться от того, чтобы быть отвезенным на Сельскую улицу в этом погребальном лимузине, да я, кроме того, чуял, что в противном случае назойливый Батуркин придумает какой-нибудь еще более сложный способ распорядиться моей персоной. Я видел, как он засеменил прочь, и как мой шофер покачал головой с легкой усмешкой. Во время пути я все клялся себе, что не останусь в Полтаве ни при каких обстоятельствах, а выеду в тот же день в направлении Сочи, Сухуми или Анапы, где, как я читал недавно в криминальной хронике в газете, состоялся слет «малолетних развратниц», обирающих солидных господ, разомлевших на курортах. Еще недавно по хребту у меня трепетом проходили некоторые сладостные возможности в связи с цветными снимками морских курортов, и по правде сказать, именно Батуркин резко отвлек меня от этих планов своим благонамеренным, но как теперь выяснилось, абсолютно несбыточным предложением. Кстати насчет резких отвлечений в сторону: мы едва не раздавили навязчивую пригородную собаку (из тех, что устраивают засады автомобилям), как только повернули на Сельскую улицу. Показался дом Пожарской - дощатый, беленый, ужасный, потускневший от старости, скорее серый, чем белый - тот род жилья, в котором знаешь, что найдешь вместо душа клистирную кишку, натягиваемую на ванный кран. Я дал на чай шоферу и понадеялся, что он сразу отъедет, - это позволило бы мне незаметно спетлить обратно к гостинице, чтобы подобрать чемодан; но он попросту причалил к противоположному дому, с веранды которого старая генеральша окликала его. Что мне было делать? Я нажал на дверную кнопку. Белокурая горничная впустила меня и оставила стоять на половике, покамест мчалась назад на кухню, где что-то горело или, вернее, подгорало. Прихожую украшали гроздь дверных колокольчиков, декоративный рог в серебре с Кавказа для туристов, и Брюллов ("Сбор винограда") - банальный баловень изысканной части буржуазного класса. Справа, приотворенная дверь позволяла увидеть уголок гостиной с добавочным мексиканским вздором в стеклянном шкафу и полосатым диваном вдоль стены. Впереди, в глубине прихожей, была лестница, и, пока я стоял, вытирая платком лоб (только теперь я отдал себе отчет в том, какая апрельская малоросская жара была на дворе) и, глядя на случайно подвернувшийся предмет - старый серый теннисный мячик, лежавший на дубовом бауле, - донесся с верхней площадки контральтовый голос пани Пожарской, которая, перегнувшись через перила, мелодично - почти без хохляцкого акцента – спросила: "Вальдемар Вальдемарович? Это вы мосьпане?" В придачу оттуда упало немножко папиросного пепла. Затем сама дама (сандалии, темно-красные штаны, желтая шелковая блузка, несколько прямоугольное лицо - в этом порядке) сошла по ступеням лестницы, все еще постукивая указательным пальцем по папиросе. Я, пожалуй, тут же и опишу госпожу Пожарскую, чтобы разделаться с ней. Бедной этой даме было лет тридцать пять, у нее был гладкий лоб, выщипанные брови и совсем простые, хотя и довольно привлекательные черты лица того типа, который можно определить как слабый раствор Марлены Дитрих. Похлопывая ладонью по бронзоватому шиньону на затылке, она повела меня в гостиную, где мы поговорили с минуту о сгоревшем доме Батуркина и преимуществах жизни в Полтаве. Ее широко расставленные аквамариновые глаза имели привычку окидывать всего собеседника, прилежно избегая только его собственных глаз. Ее улыбка сводилась к вопросительному вскидыванию одной брови; и пока она говорила, она как бы развертывала кольца своего тела, совершая с дивана судорожные маленькие вылазки в направлении трех пепельниц и камина (в котором лежала коричневая сердцевина яблока); после чего она снова откидывалась, подложив под себя одну ногу. Она явно принадлежала к числу тех женщин, чьи отполированные слова могут отразить дамский кружок чтения или дамский кружок бриджа, но отразить душу не могут; женщин, совершенно лишенных чувства юмора, женщин, в сущности, вполне равнодушных к десяти-двенадцати знакомым им темам салонного разговора, но при этом весьма привередливых в отношении разговорных правил, сквозь солнечный целофан коих ясно проступают затаенные, подавленные и не очень аппетитные вещи. Я вполне понимал, что ежели по какому-либо невероятному стечению обстоятельств оказался бы ее жильцом, она бы методически принялась делать из меня то, что ей представлялось под словом "жилец", и я был бы вовлечен в одну из тех скучных чеховских любовных историй, которые мне были так знакомы. Впрочем, никакой не могло быть речи о том, чтобы мне тут поселиться. Я не думал, что мог бы жить счастливо в доме, где на каждом стуле валяется истрепанный журнальчик и где гнусно смешивается комедия "функциональной" современной мебели с трагедией ветхих качалок и шатких столиков с мертвыми лампами на них. Пани повела меня наверх и налево, в "мою" комнату. Я осмотрел ее сквозь туман моего отказа от нее, но, несмотря на эту туманность, заметил над "моей" постелью репродукцию "Трех охотников" Репина. И эту-то конуру для прислуги она называла "полустудией"! Вон отсюда, немедленно вон, мысленно кричал я себе, притворяясь, что обдумываю пониженную до смешного цену, которую с мечтательной и грозной надеждой хозяйка просила за полный пансион. Старосветская учтивость заставляла меня, однако, длить пытку. Мы перешли через площадку лестницы на правую сторону дома ("Тут живу я, а тут живет Катерина" - вероятно горничная, подумал я), и квартирант-любовник едва мог скрыть содрогание, когда ему, весьма утонченному мужчине, было дано заранее узреть единственную в доме ванную - закут (между площадкой и комнатой уже упомянутой Катерины), в котором бесформенные, мокрые вещи нависали над сомнительной ванной, отмеченной вопросительным знаком оставшегося в ней волоска; и тут-то и встретили меня предвиденные мной извивы резиновой змеи и другой, чем-то сродный ей, предмет: мохнато-розовая попонка, жеманно покрывавшая доску клозета. "Я вижу, впечатление у вас не очень благоприятное", - сказала моя панна, уронив на миг руку ко мне на рукав. В ней сочеталась хладнокровная предприимчивость (переизбыток того, что называется, кажется, "спокойной грацией") с какой-то застенчивостью и печалью, из-за чего особая тщательность, с которой она выбирала слова, казалась столь же неестественной, как интонации преподавателя дикции. "Мой дом не очень опрятен, признаюсь", - продолжала милая обреченная бедняжка, - "но я вас уверяю (глаза ее скользнули по моим губам), вам здесь будет хорошо, очень даже хорошо. Давайте-ка я еще покажу вам столовую и сад" (последнее произнесено было живее, точно она заманчиво взмахнула голосом). Я неохотно последовал за ней опять в нижний этаж; прошли через прихожую и через кухню, находившуюся на правой стороне дома, на той же стороне, где были столовая и гостиная (между тем как слева от прихожей, под "моей" комнатой ничего не было, кроме гаража). На кухне плотная молодая блондинка (не в моем вкусе) проговорила, снимая свою большую глянцевито-черную сумку с ручки двери, ведшей на заднее крыльцо: "Я теперь пойду, Варвара Петровна". "Хорошо, Галька", - со вздохом ответила та. - "Я заплачу тебе в пятницу". Мы прошли через небольшое помещение для посуды и хлеба и очутились в столовой, смежной с гостиной, которой мы недавно любовались. Я заметил белый носок на полу. Недовольно крякнув, госпожа Пожарская нагнулась за ним на ходу и бросила его в какой-то шкаф. Мы бегло оглядели стол из красного дерева с фруктовой вазой посередке, ничего не содержавшей, кроме одной, еще блестевшей, сливовой косточки. Между тем я нащупал в кармане расписание поездов и незаметно его выудил, чтобы как только будет возможно, ознакомиться с ним. Я все еще шел следом за госпожой Пожарской через столовую, когда вдруг в конце ее вспыхнула зелень. "Вот и веранда", пропела моя водительница, и затем, без малейшего предупреждения, голубая морская волна вздулась у меня под сердцем, и с камышового коврика на веранде, из круга солнца, полуголая, на коленях, поворачиваясь на коленях ко мне, моя крымская любовь внимательно на меня глянула поверх темных очков. Это было то же дитя - те же тонкие, медового оттенка плечи, та же шелковистая, гибкая, обнаженная спина, та же русая шапка волос. Черный в белую горошинку платок, повязанный вокруг ее торса, скрывал от моих постаревших горилловых глаз - но не от взора молодой памяти - полуразвитую грудь, которую я так ласкал в тот бессмертный день. И как если бы я был сказочной нянькой маленькой принцессы (потерявшейся, украденной, найденной, одетой в цыганские лохмотья, сквозь которые ее нагота улыбается королю и ее гончим), я узнал темно-коричневое родимое пятнышко у нее на боку. Со священным ужасом и упоением (король рыдает от радости, трубы трубят, нянька пьяна) я снова увидел прелестный впалый живот, где мои на юг направлявшиеся губы мимоходом остановились, и эти мальчишеские бедра, на которых я целовал зубчатый отпечаток от пояска трусиков - в тот безумный, бессмертный день у Розовых Скал. Четверть века с тех пор, прожитая мной, сузилась, образовала трепещущее острие и исчезла. Необыкновенно трудно мне выразить с требуемой силой этот взрыв, эту дрожь, этот толчок страстного узнавания. В тот солнцем пронизанный миг, за который мой взгляд успел оползти коленопреклоненную девочку (моргавшую поверх строгих темных очков - о, маленький Herr Doktor, которому было суждено вылечить меня ото всех болей), пока я шел мимо нее под личиной зрелости (в образе статного мужественного красавца, героя экрана), пустота моей души успела вобрать все подробности ее яркой прелести и сравнить их с чертами моей умершей невесты. Позже, разумеется, она, эта сверхновая звезда, эта Катя, моя Катька, должна была полностью затмить свой прототип. Я только стремлюсь подчеркнуть, что откровение на американской веранде было только следствием того "княжества у моря" в моем страдальческом отрочестве. Все, что произошло между этими двумя событиями, сводилось к череде слепых исканий и заблуждений и ложных зачатков радости. Все, что было общего между этими двумя существами, делало их единым для меня. У меня, впрочем, никаких нет иллюзий. Мои судьи усмотрят в вышесказанном лишь кривлянья сумасшедшего, попросту любящего lefruit vert. В конце концов, мне это совершенно все равно. Знаю только, что пока Пожарская и я спускались по ступеням в затаивший дыхание сад, колени у меня были, как отражение колен в зыбкой воде, а губы были как песок. "Это была моя Катя", - произнесла она, - "а вот мои лилии". "Да", - сказал я, - "да. Они дивные, дивные, дивные".

ВЛАДИМИР-III: 11 Экспонат номер два - записная книжечка в черном переплете из искусственной кожи, с тисненым золотым годом (1947) лесенкой в верхнем левом углу и золоченной юбилейной гравировкой Московского Кремля в правом. Описываю это аккуратное изделие московской фирмы «Полиграф», как если бы оно вправду лежало передо мной. На самом же деле, оно было уничтожено пять лет тому назад, и то, что мы ныне рассматриваем (благодаря любезности Мнемозины, запечатлевшей его) - только мгновенное воплощение, щуплый выпадыш из гнезда Феникса. Отчетливость, с которой помню свой дневник, объясняется тем, что писал я его дважды. Сначала я пользовался блокнотом большого формата, на отрывных листах которого я делал карандашные заметки со многими подчистками и поправками; все это с некоторыми сокращениями я переписал мельчайшим и самым бесовским – почти Пушкинским, доставившим, должно быть столько мучений дотошным пушкиноведам – из своих почерков в черную книжечку. В 1947 году в этот день из-за поветрия так называемой "желудочной инфлюэнцы" полтавская городская управа уже закрыла на лето свои школы. Незадолго до того я въехал в Пожарский дом, и дневничок, с которым я теперь собираюсь познакомить читателя (вроде того как шпион передает наизусть содержание им проглоченного донесения), покрывает большую часть июня. Мои замечания насчет погоды читатель может проверить в номерах местной газеты «Полтавский Вестник» за 1947 год. Четверг. Очень жарко. С удобного наблюдательного пункта (из окна ванной комнаты) увидел, как Катерина снимает белье с веревки в яблочно-зеленом свете по ту сторону дома. Вышел, как бы прогуливаясь. Она была в клетчатой рубашке, синих физкультурных панталонах и полотняных тапочках. Каждым своим движением среди круглых солнечных бликов она дотрагивалась до самой тайной и чувствительной струны моей низменной плоти. Немного погодя села около меня на нижнюю ступень заднего крыльца и принялась подбирать мелкие камешки, лежавшие на земле между ее ступнями - острые, острые камешки, - и в придачу к ним крученый осколок молочной бутылки, похожий на губу огрызающегося животного, и кидать ими в валявшуюся поблизости жестянку. Дзинк. Второй раз не можешь, не можешь - что за дикая пытка - не можешь попасть второй раз. Дзинк. Чудесная кожа, и нежная и загорелая, ни малейшего изъяна. Мороженое с сиропом вызывает сыпь: слишком обильное выделение из сальных желез, питающих фолликулы кожи, ведет к раздражению, а последнее открывает путь заразе. Но у нимфеток, хоть они и наедаются до отвала всякой жирной пищей, прыщиков не бывает. Боже, какая пытка - этот атласистый отлив за виском, переходящий в ярко русые волосы! А эта косточка, вздрагивающая сбоку у запыленной лодыжки... "Дочка господина Батуркина? Женька? Ах - ужасная уродина! И подлая. И хромая. Чуть не умерла от полиомиелита". Дзинк. Блестящая штриховка волосков вдоль руки ниже локтя. Когда она встала, чтобы внести в дом белье, я издали проследил обожающим взглядом выцветшую сзади голубизну ее закаченных штанов. Из середины поляны пани Пожарская, вооруженная «Лейкой» 1932 года – надо же, какое старье тут водилось, преспокойно выросла, как фальшивое дерево факира, и после некоторых светотехнических хлопот - грустный взгляд вверх, довольный взгляд вниз - позволила себе снять сидящего на ступеньке смущенного Humbert le Bel. Пятница. Видел, как она шла куда-то с Розой, темноволосой подругой. Почему меня так чудовищно волнует детская - ведь попросту же детская – ее походка? Разберемся в этом. Чуть туповато ставимые носки. Какая-то разболтанность, продленная до конца шага в движении ног пониже колен. Едва намеченное пошаркивание. И все это бесконечно молодо, бесконечно распутно. Вальдемара Вальдемаровича, кроме того, глубоко потрясает жаргон малютки и ее резкий высокий голос. Несколько позже слышал, как она палила в Розу грубоватым вздором через забор. Все это отзывалось во мне дребезжащим восходящим ритмом. Пауза. "А теперь мне пора, детка". Суббота. (Возможно, что в этом месте кое-что автором подправлено.) Знаю, что писать этот дневник - безумие, но мне он доставляет странное пронзительное удовольствие; да и кто же - кроме любящей жены - мог бы расшифровать мой микроскопический почерк? Позвольте же мне объявить со всхлипом, что нынче моя К. принимала солнечную ванну на открытой веранде, но, увы, мать и какие-то другие дамы все время витали поблизости. Конечно, я мог бы расположиться там в качалке и делать вид, что читаю. Но я решил остаться у себя, опасаясь, как бы ужасная, сумасшедшая, смехотворная и жалкая лихорадка, сотрясавшая меня, не помешала мне придать своему появлению какое-либо подобие беззаботности. Воскресенье. Зыбь жары все еще с нами; благодатнейшая неделя! На этот раз я занял стратегическое положение, с толстой воскресной газетой и новой трубкой в верандовой качалке, заблаговременно. Увы, она пришла вместе с матерью. Они были в черных купальных костюмах, состоящих из двух частей и таких же новеньких, как моя трубка. Моя душенька, моя голубка на минуту остановилась подле меня - ей хотелось получить страницы юмористического отдела, - и от нее веяло почти тем же, что от другой, крымской, только интенсивнее, с примесью чего-то шероховатого - то был знойный душок, от которого немедленно пришла в движение моя мужская сила; но она уже выдернула из меня лакомую часть газеты и отступила к своему половичку рядом с тюленеобразной маменькой. Там моя красота улеглась ничком, являя мне, несметным очам, широко разверстым у меня в зрячей крови, свои приподнятые лопатки, и персиковый пушок вдоль вогнутого позвоночника, и выпуклости обтянутых черным узких ягодиц, и пляжную изнанку отроческих ляжек. Третьеклассница молча наслаждалась зелено-красно-синими сериями рисунков. Более прелестной нимфетки никогда не снилось зелено-красно-синему Приапу. С высохшими губами, сквозь разноцветные слои света глядя на нее, собирая в фокус свое вожделение и чуть покачиваясь под прикрытием газеты, я знал, что если как следует сосредоточусь на этом восприятии, то немедленно достигну высшей точки моего нищенского блаженства. Как хищник предпочитает шевелящуюся добычу застывшей, я хотел, однако, чтобы это убогое торжество совпало с одним из разнообразных движений, которые читавшая девочка изредка делала, почесывая себе хребет и показывая чуть подтушеванную подмышку, но толстая Пожарская вдруг все испортила тем, что повернулась ко мне и попросила дать ей закурить, после чего завела никчемный разговор о шарлатанском романе какого-то популярного пройдохи. Понедельник. Delectatio morosa. "Я провожу томительные дни В хандре и грусти..." Мы (матушка Пожарская, Катерина и я) должны были ехать после завтрака на Очковое озеро и там купаться и валяться на песке; но перламутровое утро выродилось в дождливый полдень, и Катя закатила сцену. Установлено, что средний возраст полового созревания у девочек в Москве и Петербурге - тринадцать лет и девять месяцев; индивидуально же этот возраст колеблется между десятью (или меньше) и семнадцатью. Маленькой Вирджинии еще не стукнуло четырнадцать, когда ею овладел Эдгар. Он давал ей уроки алгебры. Воображаю. Провели медовый месяц в Санкт-Петербурге – том, что на западном побережье Флориды. "Мосье По-по", как один из учеников Вальдемара Вальдемаровича в петербургском лицее называл поэта Поэ. У меня имеются все те черты, которые, по мнению экспертов по сексуальным интересам детей, возбуждают ответный трепет у девочек; чистая линия нижней челюсти, мускулистая кисть руки, глубокий голос, широкие плечи. Кроме того, я, говорят, похож на какого-то не то актера, не то гугнивца с гитарой, которым бредит Катя. Вторник. Дождик. Никаких озер (одни лужи). Маменька уехала за покупками. Я знал, что Катя где-то близко. В результате скрытых маневров я набрел на нее в спальне матери. Оттягивала перед зеркалом веко, стараясь отделаться от соринки, попавшей в левый глаз. Клетчатое платьице. Хоть я и обожаю этот ее опьяняющий каштановый запах, все же мне кажется, что ей бы следовало кое-когда вымыть волосы. На мгновение мы оба заплавали в теплой зелени зеркала, где отражалась вершина тополя вместе с нами и небом. Подержал ее грубовато за плечи, затем ласково за виски и повернул ее к свету. "Оно вот здесь", - сказала она, - "я чувствую"... "Швейцарская кокрестьянка кокончиком языка"... "...Вылизала бы?" "Имно. Попробать?" "Конечно, попробуйте". Нежно я провел трепещущим жалом по ее вращающемуся соленому глазному яблоку. "Вот здорово", - сказала она, мигая, - "все ушло". "Теперь второй глаз". "Глупый вы человек", - начала она, - "там ровно...". Но тут она заметила мои собранные в пучок приближающиеся губы и покладисто сказала: "Ладно". Наклонившись к ее теплому, приподнятому, рыжевато розовому лицу, сумрачный Вальдемар Вальдемарович прижал губы к ее бьющемуся веку. Она усмехнулась и, платьем задев меня, быстро вышла из комнаты. Я чувствовал, будто мое сердце бьется всюду одновременно. Никогда в жизни - даже когда я ласкал ту девочку в Крыму - никогда... Ночь. Никогда я не испытывал таких терзаний. Мне бы хотелось описать ее лицо, ее движения - а не могу, потому что, когда она вблизи, моя же страсть к ней ослепляет меня. Чорт побери - я не привык к обществу нимфеток! Если же закрываю глаза, вижу всего лишь застывшую часть ее образа, рекламный диапозитив, проблеск прелестной гладкой кожи с исподу ляжки, когда она, сидя и подняв высоко колено под клетчатой юбочкой, завязывает шнурок башмака. "Катрин Пожарска, нэ муонтрэ па вуа жямб" (это говорит ее мать, думающая, что знает по-французски). Будучи a mes heures поэтом, я посвятил мадригал черным, как сажа, ресницам ее бледносерых, лишенных всякого выражения глаз, да пяти асимметричным веснушкам на ее вздернутом носике, да белесому пушку на ее коричневых членах; но я разорвал его и не могу его нынче припомнить. Только в банальнейших выражениях (возвращаемся тут к дневнику) удалось бы мне описать черты моей Ло: я мог бы сказать, например, что волосы у нее темнорусые, а губы красные, как облизанный барбарисовый леденец, причем нижняя очаровательно припухлая - ах, быть бы мне пишущей дамой, перед которой она бы позировала голы при голом свете. Но ведь я всего лишь Вальдемар Вальдемарович, долговязый, костистый, с шерстью на груди, с густыми черными бровями и странным акцентом, и целой выгребной ямой, полной гниющих чудовищ, под прикрытием медленной мальчишеской улыбки. Да и она вовсе не похожа на хрупкую девочку из дамского романа. Меня сводит с ума двойственная природа моей нимфетки - всякой, быть может, нимфетки: эта смесь в Катюше нежной мечтательной детскости и какой-то жутковатой вульгарности, свойственной курносой смазливости журнальных картинок и напоминающей мне мутно-розовых несовершеннолетних горничных у нас в Петербурге (пахнущих крошеной ромашкой и потом), да тех очень молоденьких блудниц, которых переодевают детьми в провинциальных домах терпимости. Но в придачу - в придачу к этому мне чуется неизъяснимая, непорочная нежность, проступающая сквозь мускус и мерзость, сквозь смрад и смерть. Боже мой, Боже мой... И наконец - что всего удивительнее - она, эта Катя, моя Катя, так обособила древнюю мечту автора, что надо всем и несмотря ни на что существует только - Катя. Среда. "Заставьте-ка маму повести нас (нас!) на Очковое озеро завтра". Вот дословно фраза, которую моя двенадцатилетняя пассия проговорила страстным шепотом, столкнувшись со мной в сенях - я выходил, она вбегала. Отражение послеобеденного солнца дрожало ослепительно-белым алмазом в оправе из бесчисленных радужных игл на круглой спине запаркованного автомобиля. От листвы пышного ильма падали мягко переливающиеся тени на досчатую стену дома. Два тополя зыблились и покачивались. Ухо различало бесформенные звуки далекого уличного движения. Чей-то детский голос звал: "Зин-на! Зин-на!". В доме Катрин поставила свою любимую пластинку "Малютка Кареглазая", которую я всегда называл "Карманная Кареглазка", от чего она фыркала, притворно глумясь над моим притворным остроумием. Четверг. Вчера вечером мы сидели на открытой веранде - Пожарская, Катя и я. Сгущались теплые сумерки, переходя в полную неги ночь. Старая дурында только что кончила подробно рассказывать мне содержание кинокартины, которую она и Кать видели месяц назад. «Первая перчатка» - о боксере из Сибири, который под конец одолел все свои проблемы – одним мощным ударом кулака. Мы сидели на подушках, положенных на пол; Катрин была между панной и мной (сама втиснулась - звереныш мой). В свою очередь я пустился в уморительный пересказ моих арктических приключений. Муза вымысла протянула мне винтовку, и я выстрелил в белого медведя, который сел и охнул. Между тем я остро ощущал близость Кати, и пока я говорил и жестикулировал в милосердной темноте, я пользовался невидимыми этими жестами, чтобы тронуть то руку ее, то плечо, то куклу-балерину из шерсти и кисеи, которую она тормошила и все сажала ко мне на колени; и наконец, когда я полностью опутал мою жаром пышущую душеньку этой сетью бесплотных ласок, я посмел погладить ее по ноге, по крыжовенным волоскам вдоль голени, и я смеялся собственным шуткам, и трепетал, и таил трепет, и раза два ощутил беглыми губами тепло ее близких кудрей, тыкаясь к ней со смешными апарте в быстрых скобках и лаская ее игрушку. Она тоже очень много ерзала, так что в конце концов мать ей резко сказала перестать возиться, а ее куклу вдруг швырнула в темноту, и я все похохатывал и обращался к Пожарской через ноги Кати, причем моя рука ползла вверх по худенькой спине нимфетки, нащупывая ее кожу сквозь ткань мальчишеской рубашки. Но я знал, что все безнадежно. Меня мутило от вожделения, я страдал от тесноты одежд, и был даже рад, когда спокойный голос матери объявил в темноте: "А теперь мы считаем, что Кате пора идти спать". "А я считаю, что вы свинюги", - сказала Катя. "Отлично, значит завтра не будет пикника", - сказала Пожариха. После того что сердитая Катя, испустив так называемое "Общее му" (толстый звук тошного отвращения), удалилась, я по инерции продолжал пребывать на веранде, между тем как пани Пожарска выкуривала десятую за вечер папиросу, рассказывала о войне и жаловалась на Катю. Катя, видите ли, уже выказывала злостность, когда ей был всего один год и она, бывало, из кровати кидала игрушки через боковую сетку так, чтобы бедной матери этого подлого ребенка приходилось их подбирать! Ныне, в двенадцать лет, это прямо бич Божий, по словам Пожарихи. Единственное о чем Катя мечтает - это дрыгать ногами под джазовую музыку или гарцевать в спортивных шествиях, высоко поднимая колени и жонглируя палочкой. Отметки она получает плохие, но все же оказалась лучше приспособленной к гимназическому быту на новом месте, чем в Бобринце (Бобринец был их родной город в северной части Херсонской губернии, откуда они бежали в 1941 и куда вернулись на пепелище в 1944; полтавский же дом раньше принадлежал покойной свекрови; в Полтаву они переехали около двух лет тому назад). "Отчего Кать была несчастна в той первой школе?" "Ах", - сказала вдова, - "мне ли не знать. Я, бедная, сама прошла через это в детстве: ужасны эти дрянные мальчишки, которые выкручивают тебе руку, нарочно влетают в тебя с кипой книг, дергают за волосы, больно щиплют за грудь, стараются задрать тебе юбку. Конечно, капризность является сопутствующим обстоятельством нормального развития, но Катерина переходит всякие границы. Она хмурая и изворотливая. Ведет себя дерзко и вызывающе. На днях Виола, молдаваночка у нее в классе, жаловалась, что Катерина ее кольнула в зад самопишущим пером. "Знаете," - сказала пани Пожарская, - "чего бы мне хотелось? Если бы вы, мосьпане, случайно еще были здесь осенью, я бы вас попросила помочь ей готовить уроки - мне кажется, вы знаете буквально все - географию, математику, французский". "Все, все", - ответил мосьпане. "Ага", - подхватила пани Пожарская, - "значит вы еще будете здесь?" Я готов был крикнуть, что я бы остался навеки, если я мог бы надеяться изредка понежить обещанную ученицу. Но я не доверял старухе. Поэтому я только хмыкнул, потянулся, и, не желая долее сопутствовать ее обстоятельности (le mot juste), вскоре ушел к себе в комнату. Но вдовушка, видимо, не считала, что день окончился. Я покоился на своем холодном ложе, прижимая к лицу ладонь с душистой тенью Катрин, когда услышал, как моя неугомонная хозяйка крадется к двери и сквозь нее шепчет: "Только хочу знать, кончили ли вы тот номер "Нивы". Из комнаты дочки раздался вопль Кати: журнал был у нее. Чорт возьми - не дом, а прокатная библиотека! Пятница. Интересно, что сказал бы солидный директор университетского издательства, в котором выходит мой учебник, если бы я в нем привел выражение Ронсара насчет "маленькой аленькой щели" или строчки Реми Бэлло: "тот холмик небольшой, мхом нежным опушенный, с пунцовой посреди чертою проведенной" - и так далее. Боюсь, опять заболею нервным расстройством, если останусь жить в этом доме, под постоянным напором невыносимого соблазна, около моей душеньки - моей и Эдгаровой душеньки - "моей жизни, невесты моей". Посвятила ли ее уже мать-природа в Тайну Менархии? Ощущение раздутости. "Проклятие", как называют это ирландки... Иносказательно: "падение с крыши" или "гостит бабушка". "Матка (цитирую из журнала для девочек) начинает строить толстую мягкую перегородку - пригодится, если внутри ляжет ребеночек". Крохотный сумасшедший в своей обитой войлоком палате для буйных. Между прочим: если когда-нибудь я совершу всерьез убийство – отметьте это "если" - позыв потребовался бы посильнее, чем тот, который я испытал по отношению к Валерии. Тщательно отметьте, что тогда я действовал довольно бестолково. Когда вам захочется - если захочется - поставить к стенке у трубы парового отопления, имейте ввиду, пожалуйста, что только припадок помешательства мог наделить меня той примитивной энергией, без которой нельзя превратиться в зверя (возможно, что все это место подправлено по сравнению с дневничком). Иногда я во сне покушаюсь на убийство. Но знаете, что случается? Держу, например, пистолет. Целюсь, например, в спокойного врага, проявляющего безучастный интерес к моим действиям. О да, я исправно нажимаю на собачку, но одна пуля за другой вяло выкатывается на пол из придурковатого дула. В этих моих снах у меня лишь одно желание - скрыть провал от врага, который, однако, медленно начинает сердиться. Сегодня за обедом старая ехидна, искоса блеснув косым, по-матерински насмешливым взглядом на Катю (я только что кончил описывать в шутливом тоне прелестные усики щеточкой, которые почти решил отпустить), сказала: "Лучше не нужно, иначе у кого-то совсем закружится головка". Катя немедленно отодвинула свою тарелку с вареной рыбой, чуть не опрокинув при этом стакан молока, и метнулась вон из столовой. "Вам было бы не слишком скучно", - проговорила старуха, - "завтра поехать с нами на озеро купаться, если Катерина извинится за свою выходку?" Некоторое время спустя ко мне в комнату донеслось гулкое дверное бухание и другие звуки, исходившие из каких-то содрогавшихся недр, где у соперниц происходила яростная ссора. Она не извинилась. Поездка отменена. А ведь могло бы быть забавно. Суббота. Вот уже несколько дней, как оставляю дверь приоткрытой, когда у себя работаю; но только сегодня уловка удалась. Со многими ужимками, шлепая и шаркая туфлями (с целью скрыть смущение, что вот посетила меня без зова), Катя вошла и, повертевшись там и сям, стала рассматривать кошмарные завитушки, которыми я измарал лист бумаги. О нет - то не было следствием вдохновенной паузы эссеиста между двумя параграфами; то была гнусная тайнопись (которую понять она не могла) моего рокового вожделения. Ее русые локоны склонились над столом, у которого я сидел, и Хумберт Хриплый обнял ее одной рукой - жалкое подражание кровному родству. Держа лист и продолжая его изучать чуть-чуть близорукими глазами, моя наивная маленькая гостья медленно полуприсела ко мне на колено. Ее прелестный профиль, приоткрытые губы, теплые волосы были в каких-нибудь трех вершках от моего ощеренного резца, и сквозь грубоватую ткань мальчишеской одежды я чувствовал жар ее тела. Вдруг я ясно понял, что могу поцеловать ее в шею или в уголок рта с полной безнаказанностью - понял, что она мне это позволит и даже прикроет при этом глаза по всем правилам современного кинематографа. Это так же просто, как двойная порция сливочного мороженого с горячим шоколадным соусом. Не могу объяснить моему ученому читателю (брови которого, вероятно, так полезли вверх, что уже доехали до затылка через всю плешь), каким образом я это понял; может быть, звериным чутьем я уловил легчайшую перемену в ритме ее дыхания, ибо теперь она уже не столько разглядывала мою мазню - о моя прозрачная нимфетка! - сколько ждала с тихим любопытством, чтобы произошло именно то, чего до смерти хотелось обаятельному квартиранту. Дитя нашего времени, жадное до киножурналов, знающее толк в снятых крупным планом, млеющих, медлящих кадрах, она, наверное, не нашла бы ничего странного в том, чтобы взрослый друг, статный красавец - Поздно! Весь дом вдруг загудел от голоса говорливой Гальки, докладывающей пани Пожарской, которая только что вернулась, о каком-то мертвом зверьке, найденном ею и Данилой (соседским шофером) в подвале - и, конечно, моя Катечка не могла пропустить такой интересный случай. Воскресенье. Она переменчива, она капризна, она угловата, она полна терпкой грации резвого подростка. Она нестерпимо привлекательна с головы до ног (отдаю всю Малороссию за перо популярной романистки!) - начиная с готового банта и заколок в волосах и кончая небольшим шрамом на нижней части стройной икры (куда ее лягнул коньком мальчишка в Бобринце), как раз над уровнем белого шерстяного носка. Она только что отправилась с мамашей к Гарбузенкам - празднование дня рождения подруги, что ли. Бумажное платье в клетку с широкой юбкой. Грудки, кажется, уже хорошо оформились. Как ты спешишь, моя прелесть! Понедельник. Дождливое утро. "Ces matins gris si doux...!" На мне белая пижама с лиловым узором на спине. Я похож на одного из тех раздутых пауков жемчужного цвета, каких видишь в старых садах. Сидит в центре блестящей паутины и помаленьку дергает ту или другую нить. Моя же сеть простирается по всему дому, а сам я сижу в кресле, как хитрый кудесник, и прислушиваюсь. Где Кэт? У себя? Тихонько дергаю шелковинку. Нет, она вышла оттуда; я только что слышал прерывистый треск поворачивающегося туалетного ролика; но закинутое мной слуховое волоконце не проследило шагов из ванной обратно к ней в комнату. Может быть, она все еще чистит зубы (единственное гигиеническое действие, которое Катя производит с подлинным рвением). Нет. Дверь ванной только что хлопнула; значит, надобно пошарить дальше по дому в поисках дивной добычи. Давай-ка пущу шелковую нить на нижний этаж. Этим путем убеждаюсь, что ее нет на кухне, что она, например, не затворяет с грохотом дверцу рефрижератора, не шипит на ненавистную мать (которая, полагаю, наслаждается третьим с утра воркотливым, сдержанно-веселым разговором по телефону). Что ж, будем дальше нащупывать и уповать. Как луч, проскальзываю в гостиную и устанавливаю, что радио молчит (между тем как мамаша все еще говорит с пани Чарторыйской или пани Гарбузечихой, очень приглушенно, улыбаясь, рдея, прикрывая ладонью свободной руки трубку, отрицая и намекая, что не совсем отрицает забавные слухи о квартиранте, ах, перестаньте, и все это нашептывая так задушевно, как никогда не делает она, эта отчетливая дама, в обыкновенной беседе). Итак, моей нимфетки просто нет в доме! Упорхнула! Радужная ткань обернулась всего лишь серой от ветхости паутиной, дом пуст, дом мертв... Вдруг сквозь полуоткрытую дверь нежный смешок Катюши: "Не говорите маме, но я съела весь ваш бекон". Но когда я выскакиваю на площадку, ее уже нет. Катя, где ты? Поднос с моим утренним кофе, заботливо приготовленный хозяйкой и ждущий, чтобы я его внес с порога в постель, глядит на меня, беззубо осклабясь. Катя! Катерина! Вторник. Опять тучи помешали пикнику на - недосягаемом - озере. Или это кознедействует Рок? Вчера я примерял перед зеркалом новую пару купальных трусиков. Среда. Сегодня старая Пожарская, в абсодютно безвкусном крепжержетовом платье, в башмаках на низких каблуках объявила, что едет в город купить подарки для приятельницы подруги, и предложила мне присоединиться, потому что я, мол, так чудно понимаю в материях и духах. "Выберите ваше любимое обольщение", - промурлыкала она. Как мог уклониться Вальдемар Вальдемарович – в прошлом хозяин парфюмерной фирмы? Она загнала меня в тупик - между передним крыльцом и автомобилем. "Поторопитесь!", - крикнула она, когда я стал чересчур старательно складывать свое крупное тело, чтобы влезть в машину (все еще отчаянно придумывая, как бы спастись). Она уже завела мотор и приличными даме словами принялась проклинать пятившийся и поворачивавший грузовик, который только что привез ледащей старухе напротив новенькое кресло на колесах; но тут резкий голосок моей Кати раздался из окна гостиной: "Эй, вы! Куда вы? Я тоже еду! Подождите меня!" - "Не слушайте!", - взвизгнула старая Пожарская (причем нечаянно остановила мотор). Между тем, на беду моей прекрасной автомедонше, Кать уже теребила ручку двери, чтобы взлезть с моей стороны. "Это возмутительно", - начала старуха, но Катя уже втиснулась, вся трепеща от удовольствия. "Подвиньте-ка ваш зад", - обратилась она ко мне. "Катерина!" - воскликнула пани Пожарская (покосившись на меня в надежде, что прогоню грубиянку). "Катя – шматя", - сказала Катя (и не в первый раз), дернувшись назад, как и я дернулся, оттого что автомобиль ринулся вперед. "Совершенно недопустимо", - сказала старая Пожарская, яростно переходя во вторую скорость, - "чтобы так хамила девчонка. И была бы так навязчива. Ведь она отлично знает, что лишняя. И при том нуждается в ванне". Суставами пальцев моя правая рука прилегала к синим спортивным штанам девчонки. Она была босая, ногти на ногах хранили следы вишневого лака, и поперек одного из них, на большом пальце, шла полоска пластыря. Боже мой, чего бы я не дал, чтобы тут же, немедленно, прильнуть губами к этим тонкокостным, длиннопалым, обезьяньим ногам! Вдруг ее рука скользнула в мою, и без ведома нашей дуэньи я всю дорогу до магазина держал и гладил, и тискал эту горячую лапку. Крылья носа у нашей марленообразной шоферши блестели, потеряв или спалив свою порцию пудры, и она, не переставая, вела изящный монолог по поводу городского движения, и в профиль улыбалась, и в профиль надувала губы, и в профиль хлопала крашеными ресницами; я же молился - увы, безуспешно, - чтобы мы никогда не доехали. Мне больше нечего сообщить, кроме того, что, во-первых, собравшись домой, большая Пожарская велела маленькой сесть сзади, а во-вторых, что она решила оставить выбранные мной духи для мочек своих собственных изящных ушей. Четверг. Мы расплачиваемся бурей и градом за тропическое начало месяца. В одном из томов "Энциклопедии для Юношества" я нашел карту Российской Империи и листок тонкой бумаги с начатым детской рукой абрисом этой карты; а на обратной стороне, против неоконченных очертаний полуострова Ямал, оказалась мимеографическая копия классного списка в третьей Полтавской гимназии. Это лирическое произведение я уже знаю наизусть. Алкснис, Имант Андровская, Галина Батуркина, Евгения Береговая, Маргарита Булгак, Маша Булгак, Рома Быков, Дмитрий Варлей, Елизавета Гаджиева, Марджана Гарбузенко, Роза Голопупенко, Богдан Грацианская, Розалина Гринько, Лидия Долгоруков, Владимир Зинченко, Константин Карминова, Светлана Кравченко, Иван Кравченко, Маша Кравчук, Геннадий Крамарь, Анна Манукян, Вазген Мику, Антон Мику, Виола Ночной, Кирилл Пожарская, Екатерина Притула, Владислав Проданец, Роман Савиных, Дмитрий Симченко, Оксана Судьбин, Андрей Трескун, Юра Тыгипко, Валентин Тыгипко, Николай Фантазяну, Стелла Федирко, Федор Флейшман, Моисей Чарторыйская, Филлида Шерва, Олег Шпак, Елена Шухевич, Анжела

ВЛАДИМИР-III: Поэма, сущая поэма! Так странно и сладко было найти эту "Пожарскую Екатерину" (ее!) в живой беседке имен, хотя бы и между двумя дрянными мальчишками. Стараюсь проанализировать щекотку восторга, которую я почувствовал в становом хребте при виде того имени среди прочих имен. Что тут волнует меня - до слез (горячих, опаловых, густых слез, проливаемых поэтами и любовниками) - что именно? Нежная анонимность под державной мантией ("Екатерина")? Отвлеченность перестановки в положении имени и фамилии, чем-то напоминающая пару длинных черных перчаток или маску? Не в этом ли слове "маска" кроется разгадка? Или всегда есть наслаждение в кружевной тайне, в струящейся вуали, сквозь которую глаза, знакомые только тебе, избраннику, мимоходом улыбаются тебе одному? А кроме того, я могу так ясно представить себе остальную часть этого красочного класса вокруг моей дымчато-розовой голубки. Вижу Галю Андровскую и ее спелые прыщики; Женьку Батуркину и ее отсталую ногу; Кравчука, изнуренного онанизмом; Долгорукова, зловонного шута; Анжелу Шухевич с ее изгрызанными ноггями; Виолу с угреватым лицом и упругим бюстом; хорошенькую Розалину; темноволосую Розу; очаровательную Стеллу, которая дает себя трогать чужим мужчинам; Голопупенко, задиру и вора; Флейшмана, которого жалею, как всякого изгоя. А вот среди них - она, потерянная в их толпе, сосущая карандаш, ненавидимая наставницами, съедаемая глазами всех мальчишек, направленными на ее волосы и шею, моя Катя. Пятница. Мечтаю о какой-нибудь ужасающей катастрофе. О землетрясении. О грандиозном взрыве. Ее мать неопрятно, но мгновенно и окончательно изъята вместе со всеми остальными людьми на много верст вокруг. Катенька подвывает у меня в объятиях. Освобожденный, я обладаю ею среди развалин. Ее удивление. Мои объяснения. Наглядные примеры, сопровождаемые животными звуками. Все это досужие, дурацкие вымыслы! Не будь Гумберт трусом, он бы мог потешиться ею мерзейшим образом (воспользовавшись ее посещениями - вчера, например, когда она снова была у меня, показывала свои рисунки - образцы школьного искусства). Гумберт Смелый мог бы предложить ей взятку без всякого риска. Человек же попроще - и попрактичнее - здраво удовлетворился бы коммерческими эрзацами, но для этого нужно знать, куда обратиться, а я не знаю. Несмотря на мужественную мою наружность, я ужасно робок. Моя романтическая душа вся трясется от какого-то липкого озноба при одной мысли, что можно нарваться на грязную ужасную историю. Вспоминаются мне похабные морские чудовища, кричавшие "Mais allez-у, allez-у!", Анна, подпрыгивающая на одной ноге, чтобы натянуть трусики; и я, в тошной ярости, пытающийся ее заслонить. То же число, но позже, гораздо позже. Я зажег свет - хотелось записать сон. Происхождение его мне ясно. За обедом старая Пожарская изволила объявить, что поскольку метеорологическое бюро обещает солнце на конец недели, мы поедем на озеро в воскресенье после церкви. Лежа в постели и перед сном распаляя себя мечтами, я обдумывал окончательный план, как бы получше использовать предстоящий пикник. Я вполне отдавал себе отчет в том, что мамаша Пожарская ненавидит мою голубку за ее увлечение мной. Я замышлял так провести день на озере, чтобы ублажить и мамашу. Решил, что буду разговаривать только с ней, но в благоприятную минуту скажу, что оставил часики или темные очки вон там в перелеске - и немедленно углублюсь в чащу с моей нимфеткой. Тут явь стушевалась, и поход за очками на Очковом озере превратился в тихую маленькую оргию со странно опытной, веселенькой и покладистой Катей, ведущей себя так, как мой разум знал, что она отнюдь не могла бы себя вести в действительности. На заре я проглотил снотворную пилюлю и увидел сон, оказавшийся не столько продолжением, сколько пародией моего мечтания. Я увидел с многозначительной ясностью озеро, которого я никогда еще не посещал: оно было подернуто пеленой изумрудного льда, в котором самоед с выщербленным оспой лицом тщетно старался киркой сделать прорубь, хотя по щебеночным его берегам цвели импортные олеандры и мимозы. Не сомневаюсь, что доктор Вера Самуиловна Шварцман вознаградила бы меня целым мешком червонцев, ежели бы я прибавил этот либидосон к ее либидосье. К сожалению, остальная его часть была откровенно эклектической. Пани и панночка Пожарские ехали верхом вокруг озера, и я тоже ехал, прилежно подскакивая раскорякой, хотя между ногами вместо лошади был всего лишь упругий воздух - небольшое упущение, плод рассеянности режиссера сна. Суббота. Сердце у меня все еще колотится. Я все еще извиваюсь и тихонько мычу от вспоминаемой неловкости. Вид со спины. Полоска золотистой кожи между белой майкой и белыми трусиками. Перегнувшись через подоконник, она обрывает машинально листья с тополя, доходящего до окна, увлеченная стремительной беседой с мальчиком, разносящим газеты (кажется, Кирилл Ночной), который стоит внизу, только что пустив свернутую "Сельскую Украину" звучным, точно рассчитанным швырком на ступень нашего крыльца. Я начал к ней подкрадываться "искалеченной караморой", как выражаются пантомимисты. Мои конечности были выгнутыми поверхностями, между которыми - скорее, чем на которых - я медленно подползал, пользуясь каким-то нейтральным средством передвижения: подбитый паук – Вальдемар Вальдемарович Гумберт. Мне потребовалось бог знает сколько времени, чтобы добраться до нее. Я ее видел как бы через суживающийся конец подзорной трубы и к ее тугому задку приближался, как паралитик с бескостными, вывороченными членами, движимый ужасным напряжением воли. Наконец я оказался как раз позади нее; но тут мне явилась несчастная мысль - выказать мнимое озорство - тряхнуть ее за шиворот, что ли, - дабы скрыть свою настоящую игру, и она кратко и визгливо сказала: "Отстаньте!" (что было прегрубо), - и, жутко осклабясь, Гумберт Смиренный отступил, меж тем как дрянная девчонка продолжала верещать, склоняясь над улицей. Но теперь послушайте, что произошло потом. После завтрака я полулежал в низком садовом кресле, пытаясь читать. Вдруг две ловкие ладошки легли мне на глаза: это она подкралась сзади, как бы повторяя, в порядке балетных сцен, мой утренний маневр. Ее пальцы, старавшиеся загородить солнце, просвечивали кармином, и она судорожно хохотала и дергалась так и сяк, пока я закидывал руку то в сторону, то назад, не выходя при этом из лежачего положения. Я проезжал рукой по ее быстрым и как бы похохатывающим ногам, и книга соскользнула с меня, как санки, и пани Пожарская, прогуливаясь, подошла и снисходительно сказала: "А вы просто шлепните ее хорошенько, если она вам мешает в ваших размышлениях. Как я люблю этот сад", - продолжала она без восклицательного знака. - "А это солнце, разве это не рай (вопросительный знак тоже отсутствует)". И со вздохом притворного блаженства несносная пани опустилась на траву и загляделась на небо, опираясь на распяленные за спиной руки, и вдруг старый серый теннисный мяч прыгнул через нее, и из дома донесся несколько надменный голос Кати: "Pardonne, maman. Я не в тебя метила". Разумеется, нет, моя жаркая, шелковистая прелесть! 12 На этом кончались записи в дневнике. Из них следует, что, несмотря на всю изобретательность дьявола, схема была ежедневно та же: он начинал с того, что соблазнял меня, а затем перечил мне, оставляя меня с тупой болью в самом корне моего состава. Я знал точно, что я хотел сделать и как это сделать, не нарушая чистоты маленькой девочки. В конце концов, у меня уже был некоторый опыт за долгие годы обращения с собственной манией. Мне случалось вприглядку обладать испещренными светотенью нимфетками в публичных парках; случалось протискиваться с осмотрительностью гнусного сластолюбца в тот теснейший теплейший конец городского автобуса, где повисала на ремнях орава школьниц. Но теперь, в продолжение почти трех недель, всем моим жалким ухищрениям чинились препятствия. Виновницей этих препон бывала обычно старуха Пожарская (которая, да отметит читатель, скорее опасалась, как бы Катя не получила удовольствия от общения со мной, чем того, чтобы я насладился Катей). Дикая страсть, которая разрослась во мне к этой нимфетке - к первой в жизни нимфетке, до которой я, наконец, мог доскрестись неуклюжими, ноющими, робкими когтями - меня бы несомненно загнала опять в санаторию, кабы дьявол не смекнул, что ему надобно мне дать небольшое удовлетворение, ежели он желает, чтобы я ему еще послужил игралищем. Читатель также заметил и другое: занятный мираж озера. Было бы логично со стороны господина Судьбина (как хочу наречь моего дьявола) приготовить мне небольшой гостинец на обетованном бережку, в предусмотренном сосняке. На самом-то деле в затее старой Пожарской крылся подвох: она не предупредила меня, что Розочка Гарбузенко (прехорошенькая смуглянка) тоже поедет на пикник и что нимфетки будут шептаться в сторонке, и играть в сторонке, и веселиться совершенно отдельно от нас - между тем как пани Пожарская и ее красавец жилец будут чинно беседовать в полураздетом виде вдали от любопытных глаз. Глаза все же подсматривали и языки болтали. Что за диковинная штука - жизнь! Мы норовим восстановить против себя как раз те силы рока, которые мы хотели бы задобрить. Перед моим приездом моя хозяйка предполагала позвать старую деву – Ксению Филипповну (ее мать когда-то служила у Пожарской в семье кухаркой), чтобы та поселилась с Катей и мной, между тем как сама хозяйка, конторщица по натуре, нашла бы себе службу в большом городе, например в Екатеринославе. Она представила себе все устройство очень ясно: въезжает сутулый, в очках, герр Гумберт со своими среднеевропейскими сундуками и принимается обрастать пылью в дебрях дома, заслонившись грудой ветхих книг; никем не любимая неказистая дочка находится под строгим присмотром Ксении Филипповны, которая однажды, в 1944 году, уже имела Катю под своим канючим крылом (Катя вспоминала то лето с дрожью возмущения), а пани Пожарская служит в элегантной фирме. Но довольно незамысловатое происшествие помешало выполнению плана: Ксения Филипповна сломала себе бедро в Фастове в самый день моего прибытия в Полтаву.

ВЛАДИМИР-III: 13 Воскресный день, после уже описанной субботы, выдался столь же погожий, как предсказывало метеорологическое бюро. Выставив на стул, стоявший за дверью, поднос с остатками моего утреннего завтрака (его полагалось моей доброй квартирохозяйке убрать, когда ей будет удобно), я подкрался к балюстраде площадки в своих потрепаных ночных туфлях (единственное, что есть у меня потрепанного), прислушался и выяснил следующее. Был опять скандал. Пани Гарбузенчиха сообщила по телефону, что у ее дочки "температура". Пани Пожарская сообщила своей дочке, что, значит, пикник придется отложить. Пылкая маленькая Пожарская сообщила большой холодной Пожарской, что если так, то она не поедет с нею в церковь. Мать сказала: "Отлично" – и уехала одна. На площадку я вышел сразу после бритья, с мылом в ушах, все еще в белой пижаме с васильковым (не лиловым) узором на спине. Я немедленно стер мыльную пену, надушил волосы на голове и подмышками, надел фиолетовый шелковый халат и, нервно напевая себе под нос, отправился вниз в поисках Кати. Хочу, чтобы мои ученые читатели приняли участие в сцене, которую собираюсь снова разыграть; хочу, чтобы они рассмотрели каждую деталь и сами убедились в том, какой осторожностью, каким целомудрием пропитан весь этот мускатно-сладкий эпизод - если к нему отнестись с "беспристрастной симпатией", как выразился в частной беседе со мной мой адвокат. Итак, начнем. Передо мной - нелегкая задача. Главное действующее лицо: Гумберт Мурлыка. Время действия: воскресное утро в июне. Место: залитая солнцем гостиная. Реквизит: старая полосатая тахта, иллюстрированные журналы, граммофон, кавказские горские безделки (покойный Григорий Васильевич Пожарский - царствие небесное добряку! - зачал мою душеньку в час сиесты, в комнате с голубыми стенами, во время свадебного путешествия в Кисловодск, и по всему дому были теперь сувениры, включая Катерину). На ней было в тот день прелестное ситцевое платьице, которое я уже однажды видел, розовое, в темно-розовую клетку, с короткими рукавами, с широкой юбкой и тесным лифом, и, в завершение цветной композиции, она ярко покрасила губы и держала в пригоршне великолепное, банальное, эдемски-румяное яблоко. Только носочки и шлепанцы были не выходные. Ее белая воскресная сумка лежала брошенная подле граммофона. Сердце у меня забилось барабанным боем, когда она опустилась на диван рядом со мной (юбка воздушно вздулась, опала) и стала играть глянцевитым плодом. Она кидала его вверх, в солнечную пыль, и ловила его, производя плещущий, полированный, полый звук. Вальдемар Вальдемарович перехватил яблоко. "Отдайте!", - взмолилась она, показывая мрамористую розовость ладоней. Я возвратил "Золотое Семечко". Она eгo схватила и укусила, и мое сердце было как снег под тонкой алой кожицей, и с обезьяньей проворностью, столь свойственной этой американской нимфетке, она выхватила у меня журнал, который я машинально раскрыл (жаль, что никто не запечатлел на кинопленке любопытный узор, вензелеобразную связь наших одновременных или перекрывающих друг друга движений). Держа в одной руке изуродованный плод, нисколько не служивший ей помехой, Катя стала быстро и бурно листать журнал, ища картинку, которую хотела показать Гумберту. Наконец нашла. Изображая интерес, я так близко придвинул к ней голову, что ее волосы коснулись моего виска и голая ее рука мимоходом задела мою щеку, когда она запястьем отерла губы. Из-за мреющей мути, сквозь которую я смотрел на изображенный в журнале снимок, я не сразу реагировал на него, и ее коленки нетерпеливо потерлись друг о дружку и стукнулись. Снимок проступил сквозь туман: известный художник-сюрреалист навзничь на ялтинском пляже, а рядом с ним, тоже навзничь, гипсовый слепок с Венеры Милосской, наполовину скрытый песком. Надпись гласила: Примечательнейшая за неделю фотография. Я молниеносно отнял у нее мерзкий журнал. В следующий миг, делая вид, что пытается им снова овладеть, она вся навалилась на меня. Поймал ее за худенькую кисть. Журнал спрыгнул на пол, как спугнутая курица. Катерина вывернулась, отпрянула и оказалась в углу дивана справа от меня. Затем, совершенно запросто, дерзкий ребенок вытянул ноги через мои колени. К этому времени я уже был в состоянии возбуждения, граничащего с безумием; но у меня была также и хитрость безумия. По-прежнему сидя на диване, я нашел способ при помощи целой серии осторожнейших движений пригнать мою замаскированную похоть к ее наивным ногам. Было нелегко отвлечь внимание девочки, пока я пристраивался нужным образом. Быстро говоря, отставая от собственного дыхания, нагоняя его, выдумывая внезапную зубную боль, дабы объяснить перерыв в лепете - и неустанно фиксируя внутренним оком маньяка свою дальнюю огненную цель, - я украдкой усилил то волшебное трение, которое уничтожало в иллюзорном, если не вещественном смысле физически неустранимую, но психологически весьма непрочную преграду (ткань пижамы, да полухалата) между тяжестью двух загорелых ног, покоящихся поперек нижней части моего тела, и скрытой опухолью неудобосказуемой страсти. Среди моего лепетания я все время смертельно боялся, что какое-нибудь стихийное бедствие мне вдруг помешает, вдруг удалит с меня золотое бремя, в ощущении которого сосредоточилось все мое существо, и эта боязнь заставляла меня работать на первых порах слишком поспешно, что не согласовывалось с размеренностью сознательного наслаждения. Ее голосок подхватывал и поправлял перевираемый мною мотив. Она была музыкальна, она была налита яблочной сладостью. Ее ноги, протянутые через мое живое лоно, слегка ерзали; я гладил их. Так полулежала она, развалясь в правом от меня углу дивана, гимназистка в коротких белых носочках, пожирающая свой незапамятный плод, поющая сквозь его сок, теряющая туфлю, потирающая пятку в сползающем со щиколотки носке о кипу старых журналов, нагроможденных слева от меня на диване - и каждое ее движение, каждый шарк и колыхание помогали мне скрывать и совершенствовать тайное осязательное взаимоотношение - между чудом и чудовищем, между моим рвущимся зверем и красотой этого зыбкого тела в этом девственном ситцевом платьице. Под беглыми кончиками пальцев я ощущал волоски, легонько ерошившиеся вдоль ее голеней. Я терялся в едком, но здоровом зное, который как летнее марево обвивал Катеньку Пожарскую. Ах, пусть останется она так, пусть навеки останется... Но вот, она потянулась, чтобы швырнуть сердцевину истребленного яблока в камин, причем ее молодая тяжесть, ее бесстыдные невинные бедра и круглый задок слегка переместились по отношению к моему напряженному, полному муки, работающему под шумок лону, и внезапно мои чувства подверглись таинственной перемене. Я перешел в некую плоскость бытия, где ничто не имело значения, кроме настоя счастья, вскипающего внутри моего тела. То что началось со сладостного растяжения моих сокровенных корней, стало горячим зудом, который теперь достиг состояния совершенной надежности, уверенности и безопасности - состояния, не существующего в каких-либо других областях жизни. Установившееся глубокое, жгучее наслаждение уже было на пути к предельной судороге, так что можно было замедлить ход, дабы продлить блаженство. Реальность Кати была благополучно отменена. Подразумеваемое солнце пульсировало в подставных тополях. Мы с ней были одни, как в дивном вымысле. Я смотрел на нее розовую, в золотистой пыли, на нее, существующую только за дымкой подвластного мне счастья, не чующую его и чуждую ему, и солнце играло у нее на губах. Теперь все было готово. Нервы наслаждения были обнажены. Корпускулы Крауза вступали в фазу неистовства. Малейшего нажима достаточно было бы, чтобы разразилась райская буря. Я уже не был Гумберт Густопсовый, грустноглазый дог, охвативший сапог, который сейчас отпихнет его. Я был выше смехотворных злоключений, я был вне досягаемости кары. В самодельном моем серапе я был мощным, сияющим турком, умышленно, свободно, с ясным сознанием свободы, откладывающим то мгновение, когда он изволит совсем овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь. Повисая над краем этой сладострастной бездны (весьма искусное положение физиологического равновесия, которое можно сравнить с некоторыми техническими приемами в литературе и музыке), я все повторял за Катей случайные, нелепые слова , - как человек, говорящий и смеющийся во сне, а между тем моя счастливая рука кралась вверх по ее солнечной ноге до предела, дозволенного тенью приличия. Накануне она с размаху влетела в громоздкий ларец, стоявший в передней, и теперь я говорил, задыхаясь: "Смотри, смотри, что ты наделала, ах смотри!" - ибо, клянусь, был желтоватый синяк на ее прелестной нимфетовой ляжке, которую моя волосатая лапа массировала и медленно обхватывала, - и так как панталончики у нее были самого зачаточного рода, ничто, казалось, не могло помешать моему мускулистому большому пальцу добраться до горячей впадинки ее паха - как вот, бывает, щекочешь и ласкаешь похохатывающего ребенка - вот так и только так, и в ответ со внезапно визгливой ноткой в голосе она воскликнула: "Ax, это пустяк!" - и стала корячиться и извиваться, и запрокинула голову, и прикусила влажно блестевшую нижнюю губу, полуотворотившись от меня, и мои стонущие уста, господа присяжные, почти дотронулись до ее голой шеи, покамест я раздавливал об ее левую ягодицу последнее содрогание самого длительного восторга, когда либо испытанного существом человеческим или бесовским. Тотчас после этого (точно мы до того боролись, а теперь моя хватка разжалась) она скатилась с тахты и вскочила на ноги - вернее, на одну ногу, - для того чтобы схватить трубку оглушительно громкого телефона, который, может быть, уже век звонил, пока у меня был выключен слух. Она стояла и хлопала ресницами, с пылающими щеками, с растрепанными кудрями, и глаза ее скользили по мне, так же как скользили они по мебели, и пока она слушала или говорила (с матерью, приказывающей ей явиться к Чарторыйским, пригласившим обеих к завтраку - причем ни Кать, ни Вальдемар Вальдемарович не знали еще, что несносная хлопотунья замышляла), она все постукивала по краю телефонного столика туфлей, которую держала в руке. Слава тебе Боже, девчонка ничего не заметила. Вынув многоцветный шелковый платок, на котором ее блуждающий взгляд на миг задержался, я стер пот со лба и, купаясь в блаженстве избавления от мук, привел в порядок свои царственные ризы. Она все еще говорила по телефону, торгуясь с матерью (Катенька хотела, чтобы та за ней заехала), когда, все громче распевая, я взмахнул по лестнице и стал наполнять ванну бурливым отоком исходившей паром воды.

ВЛАДИМИР-III: 14 Я позавтракал в городе - давно не был так голоден. Когда вернулся, дом был еще безкатеринен. Я провел день в мечтах, в замыслах, в блаженном усваивании моего утреннего переживания. Я был горд собой: я выкрал мед оргазма, не совратив малолетней. Ровно никакого урона. Фокусник налил молока, патоки, пенистого шампанского в новую белую сумочку молодой барышни - раз, два, три и сумка осталась неповрежденной. Так, с большой изощренностью, я вознес свою гнусную, жгучую мечту; и все же Катя уцелела - и сам я уцелел. То существо, которым я столь неистово насладился, было не ею, а моим созданием, другой, воображаемой Катей - быть может, более действительной, чем настоящая; перекрывающей и заключающей ee; плывущей между мной нею; лишенный воли и самознания - и даже всякой собственной жизни. Девочка ничего не почуяла. Я ничего не сделал ей. И ничто не могло мне помешать повторить действие, которое затронуло ее также мало, как если бы она была фотографическим изображением, мерцающим на экране, а я – смиренным горбуном, онанирующим в потемках. День медленно протекал, молчаливый и спелый, и высокие, налитые соком деревья, казалось, были посвящены в тайну. Желание опять притереться к ней начинало еще сильнее, чем прежде, терзать меня. "Пусть она скоро вернется," - молился я про себя, обращаясь к заемному Богу - "и пускай, пока мамаша на кухне, повторится сцена тахты - пожалуйста! - я так мерзко обожаю ее!" Нет, "мерзко" не то слово. Ликование, которое возбуждало во мне предвкушение повторных утех, было не мерзким, а жалким. Жалким – ибо невзирая на неутолимый жар чувственного позыва, я намерен был, с искреннейшим рвением и предусмотрительностью, оградить чистоту этого двенадцатилетнего ребенка. А теперь полюбуйтесь вознаграждением, полученным мной за страдания. Катя не вернулась с матерью - пошла с Чарторыйскими в кино. Обеденный стол оказался накрытым на двоих, с особым изяществом: горели настольные свечи (скажите, пожалуйста). В этой жеманной ауре старая Пожарская легонько потрагивала серебро по обеим сторонам тарелки, как бы касаясь клавиш, и улыбалась пустой своей тарелке (соблюдала диету), и спрашивала, нравится ли мне салат (сделанный по рецепту, вычитанному из дамского журнала). Хотела тоже знать, по вкусу ли мне холодная говядина. Говорила, что день провела преприятно. Прекрасный человек - эта пани Чарторыйская. Филлида (ее дочка, - какое экзотическое имя) едет завтра в летний лагерь для девочек. На три недельки. Решено Катю отправить туда же в ближайший четверг. Вместо того, чтобы ждать до июля, как было намечено сначала. Пробудет там дольше Филлиды. До самого начала школьных занятий. Хорошенькая перспектива, бедное мое сердце! Ах, как это меня потрясло! Ведь это значило, что мою душеньку у меня отнимают как раз тогда, когда я втайне сделал ее своей. Чтобы объяснить мрачное настроение, овладевшее мной, мне пришлось сослаться на ту же зубную боль, которую я уже симулировал утром. Зуб верно был коренной, громадный, с нарывом величиной с компотную вишню. "У нас тут в городе", - сказала старая Пожарская, - "есть отличный дантист. А именно наш сосед, доктор Батуркин, родственник известного драматурга. Вы думаете, пройдет? Ну, как желаете. Осенью Катя «понюхае смаленого вовка», как говаривала моя мать. Может быть, это обуздает нашу Катеньку. Боюсь, она вам ужасно мешала все эти дни. И я предвижу два-три довольно бурных денька, до того как она отбудет. Она сперва решительно отказалась ехать, и, признаюсь, я оставила ее у Чарторыйских, оттого, что боюсь с ней оставаться с глазу на глаз, пока она в таком настроении. Кино – кажется, идет «Тимур и его команда», может быть, ее умиротворит. Филлида - чудная девчурка, и нет никакой причины Кате недолюбливать ее. Право, Вальдемар Вальдемарович, я всей душой сочувствую вашей зубной боли. Было бы куда разумнее разрешить мне снестись с Андреем Сергеевичем Батуркиным первым делом завтра утром, если будет еще болеть. И вы знаете, я считаю, что летний лагерь настолько полезнее для девчонки - настолько осмысленнее, как я всегда говорю, чем бить баклуши на пригородном газоне и таскать у мамы губной карандаш, да мешать застенчивому господину заниматься, да еще закатывать сцену по всякому ничтожнейшему поводу". "А вы совсем уверены", - проговорил я наконец (придумав слабое, плачевно слабо возражение), - "что она там не будет несчастна?" "Пускай только попробует быть несчастной. Впрочем, жизнь там вовсе не состоит из сплошного развлечения. Отличный летний лагерь Славянского Детского Спортивного Общества «Сокол» в Черниговской губернии в двухстах верстах отсюда. Лагерем руководит госпожа Хижакова - слыхали, наверное, - написала книгу, называется "Школьницы у костра". Лагерная жизнь поможет Екатерине развиться во многих смыслах - в смысле здоровья, характера, образования и особенно в смысле сознания ответственности перед другими. Хотите, возьмем эти свечи и перейдем на веранду? Или вы предпочитаете лечь в постельку и принять что-нибудь для облегчения боли?" Принять что-нибудь для облегчения боли... 15 На другой день они отправились в город покупать нужные для лагерного лета вещи. Всякая обновка действовала на Катю волшебно. За обедом она, казалось, вернулась к своей обычной насмешливой норме. Сразу после обеда она пошла к себе, чтобы погрузиться в книжки и журнальчики «Мурзилка», приобретенные для дождливых дней в "Кувшинке", как назывался лагерь близ Прилук: она так основательно пересмотрела их до отъезда, что потом не взяла их с собой. Я отправился тоже в свое логовище и сел писать письма. Мой план теперь был - поехать к морю, а затем, к началу учебного года, возобновить свое пребывание в доме Пожарских, ибо я уже знал, что не могу жить без этой девочки. Во вторник они снова ходили за покупками, и мне было поручено подойти к телефону, если начальница лагеря позвонила бы в их отсутствие. Действительно, она позвонила, и несколько недель спустя у нас с ней был случай вспомнить нашу приятную беседу. В этот вторник Катя обедала у себя в комнате. Повздорив опять с матерью, она с час прорыдала и теперь, как бывало и раньше, не хотела явиться передо мной с заплаканными глазами: при особенно нежном цвете лица черты у нее после бурных слез расплывались, припухали и становились болезненно соблазнительными. Ее ошибочное представление о моих эстетических предпочтениях чрезвычайно огорчало меня, ибо я просто обожаю этот оттенок Боттичеллиевой розовости, эту яркую кайму вдоль воспаленных губ, эти мокрые, свалявшиеся ресницы, а кроме того, ее застенчивая причуда меня, конечно, лишала многих возможностей под фальшивым видом утешения... Однако, дело обстояло не так просто, как я полагал. Когда вечером пани Пожарская и я сидели в темноте на веранде (грубиян-ветер потушил ее алые свечки), она с невеселым смешком сказала: "Признаюсь, я объявила Катерине, что ее любимейший Вальдемар Вальдемарович полностью одобряет лагерный проект, и вот она решила закатить настоящий скандал под предлогом, что будто мы с вами желаем отделаться от нее. Но настоящая причина в другом: я ей сказала, что завтра мы с ней обменяем на что-нибудь поскромнее некоторые слишком фасонистые ночные вещи, которые она заставила меня ей купить. Моя капризница видит себя звездочкой экрана; я же вижу в ней здорового, крепкого, но удивительно некрасивого подростка. Вот это, я думаю, лежит в корне наших затруднений". В среду мне удалось на несколько секунд залучить Катюшу: это случилось на площадке лестницы, где, одетая в нательную фуфайку и белые, запачканные сзади в зеленое, трусики, она рылась в сундуке. Я произнес что-то намеренно дружеское и смешное, но она всего лишь презрительно фыркнула, не глядя на меня. Окаянный, умирающий Гумберт неуклюже погладил ее по копчику, и девчонка ударила его, пребольно, одной из сапожных колодок покойного господина Пожарского. "Подлый предатель", - сказала она, между тем как я побрел вниз по лестнице, потирая плечо с видом большой обиды. Она не соизволила обедать с нами: вымыла волосы и легла в постель вместе со своими дурацкими книжонками; а в четверг беcстрастная мать повезла ее в лагерь. Как писали авторы почище моего: "Читатель легко может вообразить..." и так далее. Впрочем, я, пожалуй, подтолкну пинком в зад это хваленое воображение. Я знал, что влюбился в Катю навеки; но я знал и то, что она не навеки останется Катей: 1-го января ей стукнет тринадцать лет. Года через два она перестанет быть нимфеткой и превратится в "молодую барышню", а там в "институтку" - гаже чего трудно что-нибудь придумать. Слово "навеки" относилось только к моей страсти, только к той Кате, которая незыблемо отражалась в моей крови. Катю же, подвздошные косточки которой еще не раздались, Катю доступную сегодня моему осязанию и обонянию, моему слуху и зрению, Катю резкоголосую и блестяще-русую, с подровненными спереди и волнистыми с боков, а сзади локонами свисающими волосами, Катю, у которой шейка была такая горячая и липкая, а лексикончик такой вульгарный - "отвратно", "превкусно", "первый сорт", "типчик", "дрипчик" - эту Катю, мою Катю бедный Катулл должен был потерять навеки. Как же в таком случае мне прожить без нее два месяца - летних, бессонных? Целых два месяца, изъятых из двух оставшихся годиков нимфетства! Может быть - думал я - переодеться мне мрачной, старомодной девицей, нескладной фроляйн Гумберт – беженкой из раздолбанной Германии, да разбить свою палатку около лагеря "Кувшинка" в надежде, что его рыжие от солнца нимфетки затараторят: "Ах, давайте примем к себе в общежитие эту беженку с глубоким голосом!", - да и потащут к своему костру грустную, робко улыбающуюся Berthe au Grand Pied. Берта разделит койку с Катериной Пожарской! Досужие, сухие сны. Двум месяцам красоты, двум месяцам нежности, предстояло быть навеки промотанным, и я не мог сделать против этого ничего, mais rien. Одну каплю редкостного меда этот четверг все-таки хранил для меня в своей желудевой чашке. Пани Пожарская должна была отвезти дочку в лагерь рано утром, и когда разные звуки, связанные с отъездом, донеслись до меня, я скатился с кровати и высунулся в окно. Внизу под тополями автомобиль уже тарахтел. На тротуаре стояла Галька, заслонив глаза рукой, словно маленькая путешественница уже удалялась в низкий блеск утреннего солнца. Этот жест оказался преждевременным. "Поторопись!", - крикнула старая Пожарская, сидевшая за рулем. Моя Катя, которая уже наполовину влезла в автомобиль и собралась было захлопнуть дверцу, опустить при помощи винтовой ручки оконное стекло, помахать Гальке и тополям (ни ее, ни их Кате не суждено было снова увидеть), прервала течение судьбы: она взглянула вверх - и бросилась обратно в дом (причем мать неистово орала ей вслед). Мгновение спустя я услышал шаги моей возлюбленной, бежавшей вверх по лестнице. Сердце во мне увеличилось в объеме так мощно, что едва ли не загородило весь мир. Я подтянул пижамные штаны и отпахнул дверь; одновременно добежала до меня Катечка, топая, пыхтя, одетая в свое тончайшее платье, и вот она уже была в моих объятьях, и ее невинные уста таяли под хищным нажимом темных мужских челюстей - о, моя трепещущая прелесть! В следующий миг я услышал ее - живую, неизнасилованную - с грохотом сбегавшую вниз. Течение судьбы возобновилось. Втянулась золотистая голень, автомобильная дверца захлопнулась - приотворилась и захлопнулась попрочнее - и водительница машины, резко орудуя рулем, сопровождая извиваниями резиново-красных губ свою гневную неслышимую речь, умчала мою прелесть; между тем как незамеченная никем, кроме меня, пани Врублевская, больная старуха, жившая насупротив, слабо но ритмично махала со своей виноградом обвитой веранды.

ВЛАДИМИР-III: 16 Впадина моей ладони еще была полна гладкого, как слоновая кость, ощущения вогнутой по-детски спины Кати, клавишной скользкости ее кожи под легким платьем, которое моя мнущая рука заставляла ездить вверх и вниз, пока я держал девочку. Я кинулся в ее неубранную комнату, отворил дверь шкапа и окунулся в ворох ее ношенного белья. Особенно запомнилась одна розовая ткань, потертая, дырявая, слегка пахнувшая чем-то едким вдоль шва. В нее-то я запеленал огромное, напряженное сердце господина Гумберта. Огненный хаос уже поднимался во мне до края - однако мне пришлось все бросить и поспешно оправиться, так как в это мгновение дошел до моего сознания бархатистый голос служанки, тихо звавшей меня с лестницы. У нее было, по ее словам, поручение ко мне, и увенчав мое автоматическое "спасибо" радушным "не за что", добрая Галька оставила странно-чистое, без марки и без помарки, письмо в моей трясущейся руке. "Это - признание: я люблю вас," - так начиналось письмо, и в продолжение одной искаженной секунды я принял этот истерический почерк за каракули гимназистки: "На днях, в воскресенье, во время службы (кстати хочу пожурить вас, нехорошего, за отказ прийти посмотреть на дивную иконопись в нашей церкви), да, в это воскресенье, так недавно, когда я спросила Господа Бога, что мне делать, мне было сказано поступить так, как поступаю теперь. Другого исхода нет. Я люблю вас с первой минуты, как увидела вас. Я страстная и одинокая женщина, и вы любовь моей жизни. А теперь, мой дорогой, мой самый дорогой, mon cher, мосьпане, вы это прочли; вы теперь знаете. Посему попрошу вас, пожалуйста, немедленно уложить вещи и отбыть. Это вам приказывает квартирная хозяйка. Уезжайте! Вон! Departez! Я вернусь к вечеру, если буду делать восемьдесят верст в час туда и обратно - без крушения (впрочем, кому какое дело?) и не хочу вас застать. Пожалуйста, пожалуйста, уезжайте тотчас, теперь жe, даже не читайте этой смешной записки до конца. Уезжайте. Прощайте. Положение, mon cheri, чрезвычайно простое. Разумеется, я знаю с абсолютной несомненностью, что я для вас не значу ничего, ровно ничего. О да, вы обожаете болтать со мной (и шутить надо мною, бедной); вы полюбили наш гостеприимный дом, мне нравящиеся книги, мой чудный сад и даже проказы моей шумной дочки; но я для вас - ничто. Так? Так. Совершенное ничто. Но, если, по прочтении моего "признания", вы решили бы, как петербуржец и сумрачный романтик, что я достаточно привлекательна для того, чтобы вам воспользоваться моим письмом и завязать со мной "интрижку", тогда знайте, это будет преступно - преступнее, чем было бы насилие над похищенным ребенком. Видите ли, любимый, если бы вы решили остаться, если бы я вас застала тут (чего, конечно, не случится, и потому могу так фантазировать), самый факт вашего оставания мог бы быть истолкован только в одном смысле: что вы для меня хотите стать тем же, чем я хочу стать для вас – спутником жизни - и что вы готовы соединить навсегда свою жизнь с моей и быть отцом моей девочки. Позвольте мне еще чуточку побредить и побродить мыслью, мой драгоценнейший; ведь я знаю, вы уже разорвали это письмо, и его куски (неразборчиво) в водоворот сортира. Мой драгоценнейший, mon tres, tres cher, какую гору любви я воздвигла для тебя в течение этого магического июня месяца! Знаю, как вы сдержанны, как много в вас "петербуржского" – чопорного и сдержанного. Возможно, что вашу старосветскую замкнутость, ваше чувство приличия, покоробит прямота бедной малороссияночки! Вы, который скрываете ваши сильнейшие порывы, должны почесть меня бесстыдной дурочкой за то, что раскрываю так широко свое несчастное раненое сердце. В былые годы я испытала немало разочарований. Григорий Васильевич был прекрасный человек, надежный и цельный, но, увы, он был на двадцать лет старше меня, так что - но не будем сплетничать о прошлом. Мой дорогой, твое любопытство должно быть полностью удовлетворено, если ты пренебрег моею просьбой и дочитал это письмо до горького конца. Впрочем, это неважно. Уничтожь его - и уезжай. Не забудь оставить ключи у себя на столе. И хоть какой-нибудь адрес, чтобы я могла вернуть сто двадцать, заплаченные тобой за остаток месяца. Прощай, дорогой мой. Молись за меня - если ты когда-нибудь молишься". В.П. Вышеприведенное - это то, что помню из письма, и помню я это дословно (включая исковерканные французские термины). Письмо было по крайней мере вдвое длиннее. Я выпустил лирическое место, которое я тогда более или менее проскочил - относительно катиного младшего брата, умершего двух лет отроду, когда ей было четыре года: высказывалось предположение, что я очень бы его полюбил. Что же еще там было, дайте вспомнить. Да. Допускаю, что слова "в водоворот сортира" (куда письмо в самом деле ушло) - мой собственный прозаический вклад. Она, вероятно, умоляла меня раздуть какой-нибудь специальный огонь для сожжения ее послания. Отвращение - вот было первое мое чувство в ответ, и к нему присоединилось желание смыться. За этим последовало нечто вроде ощущения спокойной дружеской руки, опустившейся ко мне на плечо и приглашающей меня не спешить. Я послушался. Я вышел из оцепенения и увидел, что все еще нахожусь в комнате Кати. Реклама во всю страницу, вырванная ею из глянцевитого журнала, была приколота к стене над постелью, между мордой исполнителя задушевных песенок и длинными ресницами киноактрисы. На этом цветном снимке изображен был темноволосый молодой муж. Во взгляде его темных глаз было что-то изможденное. Он "моделировал" халат (такого-то "дома") и держал перед собой за оба конца мостоподобный поднос (другой фирмы) с утренним завтраком на две персоны. Надпись взята была из нового фильма, вроде тех, которые тачает кинорежиссер Пырьев, на темы героического прошлого славянства, где славянские богатыри уже ничем не отличаются от викингов только что побежденных германцев: "Вот идет он, герой-победитель". Следовало, по-видимому, предположить, что основательно побежденная новобрачная (не показанная на снимке) сидела среди подушек двуспальной постели, готовая принять свой конец подноса, но каким образом ее постельный партнер подлезет сам к ней под этот мост без катастрофы, оставалось неясным. Рука Кати провела шуточную стрелку по направлению опустошенного молодого супруга и приписала большими буквами: "В.В."; действительно, несмотря на небольшую разницу в возрасте, сходство было поразительным. Под этой картинкой была другая - тоже цветная фотография. На ней известный драматург самозабвенно затягивался папиросой "Кавказ". Он, мол, всегда курил только их. Он лишь слегка походил лицом на В.В. Ниже была Катина девственная постель, усеянная лубочными журнальчиками. Эмаль сошла там и сям с железных штанг изголовья, оставив кругловатые проплешины на белом фоне. Убедившись в том, что Галька ушла восвояси, я забрался в постель Кати и перечел письмо.

ВЛАДИМИР-III: 17 Господа присяжные! Не могу поклясться, что некоторые действия, относившиеся так сказать - простите за выражение - до синицы в руке, не представлялись и прежде моему рассудку. Рассудок не удержал их в какой-либо логической форме. Но не могу поклясться, повторяю, что я этих представлений не ласкал бывало (если позволите употребить и такое выражение) в тумане мечтаний, в темноте наваждения. Были случаи, не могли не быть случаи (я-то хорошо Вальдемара Вальдемаровича знаю!), когда я как бы вчуже рассматривал возникавшую идею жениться на перезрелой вдовушке - (скажем, на пани Пожарской), и именно на такой, у которой не оставалось бы никакой родни во всем мире, широком, сером - с единственной целью забрать ее маленькую дочь (Катю, Катюшу, Катерину). Я даже готов сказать моим истязателям, что может быть, иной раз я и бросил холодный взгляд оценщика на коралловые губы Варвары Петровны, на ее бронзоватые волосы и преувеличенное декольте, смутно пытаясь вместить ее в раму правдоподобной грезы. Делаю это признанье под пыткой: может быть пыткой воображаемой - но тем более ужасной. Хотелось бы сделать тут отступление и рассказать вам подробнее оpavor nocturnus, который меня отвратительно терзал и терзает по ночам, когда застревает в мозгу случайный термин из беспорядочного чтения моего отрочества - например, peine forteet dure (какой гений застенка придумал это!) - или страшные, таинственные, вкрадчивые слова "травма", "травматический факт" и "фрамуга". Впрочем, моя повесть достаточно корява и без отступлений. Уничтожив письмо и вернувшись к себе в комнату, я некоторое время размышлял, ерошил себе волосы, дефилировал в своем фиолетовом халате, стонал сквозь стиснутые зубы - и внезапно... Внезапно, господа присяжные, я почуял, что сквозь самую эту гримасу, искажавшую мне рот, усмешечка из Достоевского брезжит, как далекая и ужасная заря. В новых условиях улучшившейся видимости я стал представлять себе все те ласки, которыми походя мог бы осыпать Катю муж ее матери. Мне бы удалось всласть прижаться к ней раза три в день - каждый день. Испарились бы все мои заботы. Я стал бы здоровым человеком. "Легко и осторожно на коленях Тебя держать и поцелуй отцовский На нежной щечке запечатлевать" - как когда-то сказал английский поэт. О, начитанный Вальдемар Вальдемарович! Затем, со всевозможными предосторожностями, двигаясь как бы на мысленных цыпочках, я вообразил Варвару Петровну как подругу жизни. Неужели я не смог бы заставить себя подать ей в постель эту экономно разрезанную на две порции запеканку, этот лагерный завтрак? Вальдемар Вальдемарович, обливаясь потом в луче безжалостно белого света и подвергаясь окрикам и пинкам обливающихся потом полицейских, готов теперь еще кое-что "показать" (quel mot!), по мере того как он выворачивает наизнанку совесть и выдирает из нее сокровеннейшую подкладку. Я не для того намеревался жениться на бедной Варваре Петровне, чтобы уничтожить ее каким-нибудь пошлым, гнусным и рискованным способом, как, например, убийство при помощи пяти сулемовых таблеток, растворенных в рюмке предобеденного хереса или чего-либо в этом роде; но в моем гулком и мутном мозгу все же позвякивала мысль, состоявшая в тонком родстве с фармацевтикой. Почему ограничивать себя тем скромно прикрытым наслаждением, которое я уже однажды испробовал? Передо мной другие образы любострастия выходили на сцену, покачиваясь и улыбаясь. Я видел себя дающим сильное снотворное средство и матери и дочери одновременно, для того чтобы ласкать вторую всю ночь безвозбранно. Дом полнился храпом Варвары Петровны, Катя едва дышала во сне, неподвижная, как будто написанный маслом портрет отроковицы. "Мама, клянусь, что Кирюха ко мне никогда не притрагивался!" "Ты или лжешь, Екатерина, или это был ночной оборотень". Впрочем, я постарался бы не обрюхатить малютки. Так Гумберт Выворотень грезил и волхвовал - и алое солнце желания и решимости (из этих двух и создается живой мир!) поднималось все выше, между тем как на чередующихся балконах чередующиеся сибариты поднимали бокал за прошлые и будущие ночи. Затем, говоря метафорически, я разбил бокал вдребезги и смело представил себе (ибо к тому времени я был пьян от видений и уже недооценивал природной своей кротости), как постепенно я перейду на шантаж - о, совсем легкий, дымчатый шантажик - и заставлю большую Пожарскую позволить мне общаться с маленькой, пригрозив бедной обожающей меня панне, что брошу ее, коли она запретит мне играть с моей законной падчерицей. Словом, перед этакой сенсационной офертой (как выражаются коммерсанты), перед столь широкими и разнообразными перспективами я был податлив, как Адам при предварительном просмотре малоазиатской истории, заснятой ввиде миража в известном плодовом саду. А теперь запишите следующее важное замечание: художественной стороне своей натуры я дал заслонить мою коренную порядочность. Тем большего усилия воли мне потребовалось, чтобы в сих записках настроить их слог на хамский лад того дневника, который я вел еще во дни, когда пани Пожарская была для меня всего лишь препятствием. Этого дневника уже не существует; но я почел за долг перед искусством сохранить его интонации, какими бы фальшивыми и брутальными они ни казались мне теперь. К счастью, мой рассказ достиг теперь того пункта, где я могу перестать поносить бедную Варвару Петровну ради ретроспективной правды. Желая избавить бедную Варвару Петровну от двух-трех часов сердечного замирания на извилистой дороге (и предотвратить, быть может, автомобильное столкновение, которое бы разбило нашу неодинаковую мечту), я очень предупредительно, но безуспешно попытался с нею снестись по телефону: позвонил в лагерь "Кувшинка", но оказалось, что она вот уже час как выехала. Попав вместо нее на Катю, я сказал - трепеща и упиваясь властью над роком - что женюсь на ее матери. Мне пришлось это повторить, так как что-то мешало ей отнестись с полным вниманием к моим словам. "Вот так здорово", - проговорила она со смехом. - "Когда свадьба? Погодите секундочку - тут у меня щенок - щенок занялся моим носком. Алло!" Она добавила, что, по-видимому, развлечений у нее будет уйма... И я понял, повесив трубку, что двух часов в детском лагере было достаточно, чтобы новые впечатления совершенно вытеснили из головы маленькой Катеньки образ неотразимого господина Гумберта. Впрочем, это теперь не имело значения. Получу ее обратно по истечении приличного срока после венчания. "Букет венчальный на могиле едва увянуть бы успел", - как выразился бы поэт. Но я не поэт. Я всего лишь очень добросовестный историограф. Подумавши, я осмотрел содержимое кухонного холодильника и, найдя оное чрезмерно аскетическим, отправился в город и набрал самых пряных и жирных продуктов, какие были. Купил, кроме того, спиртных напитков высокого качества да несколько сортов витаминов. Я почти не сомневался, что с помощью этих возбудительных средств да личных своих ресурсов мне удастся предотвратить некоторый, так сказать, конфуз, который мог бы произойти от недостатка чувства, когда придет время явить могучее и нетерпеливое пламя. Снова и снова изворотливый Вальдемар Вальдемарович вызывал подобие Варвары Петровны, каким оно виделось в замочную скважину мужского воображения. Тело у нее было холеное и стройное, с этим никто не спорил, и, пожалуй, я мог подпереться мыслью, что она как бы старшая сестра Кати - если только мне не представлялись чересчур реально ее тяжелые бедра, округлые колени, роскошная грудь, грубоватая розовая кожа шеи ("грубоватая" по сравнению с шелком и медом) и все остальные черты того плачевного и скучного, именуемого: "красивая женщина". Солнце совершило свой обычный обход дома. День созрел и стал склоняться к вечеру. Я опорожнил полный стакан спиртного. И еще один. И еще. Любимый напиток мой, пльзеньское пиво всегда удваивает мою энергию. Решил скосить запущенный лужок в нашем саду. Une petite attention. Он был засорен одуванчиками, и чья-то проклятая собака – не выношу собак - загадила каменные плиты, на которых некогда стояли солнечные часы. Почти все одуванчики уже превратились из солнц в луны. Пиво и Катя играли у меня в жилах, и я чуть не упал через складные стулья, которые хотел убрать. Краснополосые зебры! Бывает такая отрыжка, которая звучит овацией - по крайней мере моя так звучала. Ветхий забор позади сада отделял его от соседских отбросов и сирени; но никаких преград не было между передним концом нашего лужка (там, где он отлого спускался вдоль одной стороны дома) и улицей. Поэтому я мог выглядывать (с ухмылкой человека, собирающегося совершить доброе дело) возвращение Шарлотты: этот зуб следовало вырвать сразу. Легко орудуя небольшой косой - причем сбритые травинки, подскакивая, и словно чирикая, поблескивали при низком солнце, - я не сводил глаз с видного мне отрезка пригородной улицы. Она загибалась к нам из-под свода огромных тенистых деревьев и затем быстро спускалась все круче и круче мимо кирпичного, виноградом увитого дома старушки Врублевской и ее пологого луга (значительно более опрятного, чем наш), чтобы наконец скрыться за нашим передним крыльцом, не видным мне с того места, где я радостно порыгивал и трудился. Одуванчики пали. Сочный травяной дух смешивался с ананасным. Две девочки, Маша и Марина, за чьими прохождениями туда-сюда я, бывало, следил машинальным взглядом (но кто мог заменить мою Катю?), прошли по направлению проспекта (откуда спускалась наша Сельская улица): одна шла, толкая велосипед, другая на ходу ела мороженное – колено цилиндрика между двумя бумажными овалами, и обе говорили во весь голос, с солнечной звонкостью. Симпатичный Данила, широкоплечий атлет, служивший у старушки насупротив садовником и шофером, широко улыбнувшись мне издали, крикнул, и повторно крикнул, комментируя крик жестом, что я, мол, необычно энергичен нынче. Дурак-пес, принадлежавший соседу нашему, разбогатевшему тряпичнику, бросился догонять синий автомобиль - не Пожарской. Та из двух девочек, что была покрасивее (Марина, кажется), в коротких штанишках, в бюстодержателе с бридочками, которому нечего было держать, и такая ярковолосая (нимфетка, клянусь Паном!), пробежала обратно, не зная, куда бросить бумажки от мороженного, и пропала из поля зрения зеленого сего козла, зайдя за фронтон виллы г-на и г-жи Гумберт. Автомобиль семейного типа, кажется Руссо-Балт 1937 года, выскочил из лиственной тени проспекта, продолжая тащить некоторую ее часть с собой, пока этот узор не распался у него на крыше, за край которой держался левой рукой, высунутой из окна, полуголый водитель машины; она промахнула идиотским аллюром, а рядом мчалась собака отставного тряпичника. Последовала нежная пауза - и затем, с неким трепетом в груди, я узрел возвращение Синего Запорожца. Он скользнул под гору и исчез за углом дома. Я различил мельком ее спокойный, бледный профиль. Мне подумалось, что покуда она не поднимется на второй этаж, она не будет знать, уехал ли я или нет. Минуту спустя, с выражением большого страдания на лице, она выглянула на меня из окошка Катиной комнатки. Я так скоро взбежал по лестнице, что успел достичь комнатки до того, как она вышла из нее. 18 Когда невеста - вдовица, а жених - вдовец; когда она прожила в "нашем славном городке" меньше двух лет, он - не больше месяца; когда мосьпане ждет не дождется, чтобы кончилась глупая канитель, а мадам уступает ему со снисходительной улыбкой; тогда свадьба обыкновенно бывает довольно "скромная". Невеста может обойтись и без венка из барвинка, поверх короткой фаты, а жених - без белой орхидеи в петлице строгого костюма. Дочка невесты, пожалуй, внесла бы в церемонию венчания Г. и Г. живой малиновый блик; но я чувствовал, как рискованно было бы с моей стороны оказать припертой к стенке Катеньке слишком много ласки, и посему я согласился, что не стоит отрывать девочку от ее любимого лагеря. Моя так называемая "страстная и одинокая" Варвара Петровна была в повседневной жизни практичной и общительной. Сверх того, я установил, что хотя она не могла сдержать ни порывов сердца в повседневной жизни, ни криков на ложе любви, она была женщина с принципами. Как только она стала более или менее моей любовницей (невзирая на возбудительные средства, ее "нервный, нетерпеливый cheri" - героический cheri, по правде сказать - не избежал некоторых первоначальных затруднений, за которые, впрочем, он вполне ее вознаградил прихотливейшим ассортиментом старосветских нежностей), милая Варвара Петровна учинила мне допросец насчет моих отношений с Господом Богом. Я мог бы ответить, что в этом смысле я был свободен ото всяких предубеждений; вместо этого я сказал - отдавая дань благостному общему месту - что верю в одухотворенность космоса и вообще православный человек, хотя и редко – очень редко – посещаю церковь. Разглядывая ногти, она спросила еще, нет ли у меня в роду некоей посторонней примеси. Я ответил встречным вопросом – захотела ли бы она все-таки за меня выйти, если бы дед матери моего отца оказался, скажем, арабом. Она сказала, что это не имело бы никакого значения; но что если бы ей когда-нибудь стало известно, что я не верю в нашего христианского Бога и не принадлежу к нашей Православной Церкви, она бы покончила с собой. Она объявила это столь торжественно и употребила название церкви с такой большой буквы, что у меня прошел мороз по коже. Тогда-то я понял, что она женщина с принципами. О, она была благовоспитаннейшей мещанкой! Говорила "извините", если случалось легчайшей отрыжке перебить ее плавную речь, при этом ее глухое малороссийское гэ лишь самую малость выходило за пределы фонетических правил русского языка, и, говоря со знакомой дамой, называла меня "пан Гумберт". Я подумал, что ей доставит удовольствие, если, входя в местное общество, я приволоку за собой романтическую тень. В день нашей свадьбы появилось маленькое интервью со мной в светской рубрике полтавской газеты, с фотографией Варвары Петровны: одна бровь приподнята, а фамилия с опечаткой: Пожерская. Несмотря на эту беду, реклама согрела фарфоровые створки ее сердца и вызвала издевательское дребезжание моих змеиных гремушек. Тем, что она участвовала в работе церковно-благотворительных кружков, и тем еще, что, принадлежа к верхнему слою среднего класса, успела перезнакомиться с наиболее задающимися мамашами Катиных товарок, Варвара Петровна за полтора года изловчилась стать если не перворазрядным, то во всяком случае приемлемым членом местного общества; но никогда еще не доводилось ей попасть в эту восхитительную газетную рубрику, и попала она туда благодаря мне, г-ну Вальдемару Вальдемаровичу Гумберту (хотел было, из чистого ухарства, назваться Вальдемаром Эдгаровичем, но не решился), "писателю и литературоведу". Репортер, брат моего Батуркина, записывая это, спросил, что именно я написал. Ответа моего не помню, но вышло у него так: "несколько трудов о Верлене, Рэмбодлере и других французских поэтах". В интервью было также отмечено, что мы с Варварой Петровной были знакомы уже несколько лет и что я приходился дальним родственником ее первому мужу. Я намекнул, что у меня был с нею роман тринадцать лет тому назад, но в газете этого не появилось. Варваре Петровне я сказал, что светскую рубрику блестки опечаток только красят. Будем продолжать сию любопытную повесть. Когда от меня потребовалось пожать плоды моего повышения из жильцов в сожители, испытал ли я лишь горечь и неохоту? Нет. Вальдемар Вальдемарович не мог не признаться в легком зуде тщеславия, в едва уловимом умилении, даже в некоем узоре изящного раскаяния, шедшем по стали его заговорщического кинжала. Я бы никогда не подумал, что довольно нелепая, хоть и довольно благообразная, пани Пожарская, с ее слепой верой в мудрость своей религии и своего книжного клуба, ужимками дикции, жестким, холодным, презрительным отношением к обольстительной, голорукой, пушистенькой двенадцатилетней девочке - может обратиться в такое трогательное, беспомощное существо, как только наложу на нее руки - что случилось на пороге Катиной комнатки, в которую она отступала, прерывисто бормоча: "нет, нет, пожалуйста, нет..." Перемена пошла впрок ее внешности. Ее улыбка, бывшая до тех пор столь искусственной, отныне сделалась сиянием совершенного обожания, - сиянием, полным чего-то мягкого и влажного, в котором я с изумлением различал сходство с обаятельным, бессмысленным, потерянным взглядом Кати, упивающейся какой-нибудь новой смесью сиропов в молочном кафе или безмолвно любующейся моими дорогими, всегда отлично выглаженными вещами. Я, как зачарованный, наблюдал за лицом Варвары Петровны, когда она, делясь родительскими треволнениями с другой дамой, делала южнорусскую гримасу женской резигнации (с втягиванием подбородка и удивлением глаз), более детский вариант которой я видел, бывало, на лице у Кати. Мы выпивали что-нибудь - пиво или сидра перед тем как лечь спать, и это помогало мне воображать дочку, пока я ласкал мать. Вот - белый живот, в котором моя нимфетка лежала свернутой рыбкой в 1934-ом году. Эти тщательно подкрашенные волосы, такие для меня безжизненные на ощупь и обоняние, приобретали иногда (при свете лампы, в двуспальной постели с четырьмя колонками по углам) оттенок, если не мягкость, Катиных локонов. Я все повторял себе, меж тем как орудовал моей только что сфабрикованной, в натуральный рост женой, что в биологическом смысле она собой представляет максимально доступное мне приближение к Кате; что в Катином возрасте, Варечка была гимназисткой не менее соблазнительной, чем теперь ее дочка, - и чем будет когда-нибудь дочка самой Кати. Я заставил жену извлечь - из-под целой коллекции башмаков (у покойного пана Пожарского была, как оказалось, чуть ли не патологическая страсть к обуви) - тридцатилетний альбом, дабы я мог посмотреть, как выглядела Варя ребенком; и несмотря на неправильность освещения и неуклюжесть одежд, мне удалось разобрать первый неясный черновик Катиного очерка, ее ног, маслачков, вздернутого носика. Варенька! Варя! Так, через изгороди времени, я запускал порочный взгляд в чужие мутные оконца. И когда путем жалких, жарких, наивно-похотливых ласок, она, эта женщина с царственными сосцами и тяжелыми лядвиями, подготовляла меня к тому, чтобы я мог наконец выполнить свою еженочную обязанность, то я и тут еще пытался напасть на пахучий след нимфетки, несясь с припадочным лаем сквозь подсед дремучего леса. Просто не могу вам сказать, как кротка, как трогательна была моя бедная супруга! За утренним кофе, в угнетающем уюте кухни, с ее хромовым блеском, большим календарем (подарком кастрюльной фирмы) и хорошеньким уголком для первого завтрака (отделанным под стильный кафетерий, где Варвара и Вальдемар будто бы ворковали вдвоем в студенческие дни), она сидела в красном капоте, облокотясь на пластиковую поверхность столика, подперев щеку кулаком и уставившись на меня с невыносимой нежностью во взгляде, пока я поглощал ветчину и яичницу. Хотя лицо Вальдемара Вальдемаровича и подергивалось от невралгии, в ее глазах оно соперничало с солнечным светом и лиственными тенями, зыблющимися на белом холодильнике (дорогая редкость в провинции). Мою мрачность, мое раздражение она принимала за безмолвие любви. Мой небольшой доход в совокупности с ее еще меньшими средствами производил на нее впечатление блистательного состояния, и это не потому, что получавшейся суммы было теперь достаточно для среднебуржуазных нужд, а потому, что даже мои деньги сверкали для нее волшебством моей мужественности, так что она представляла себе наш общий текущий счет в виде одного из тех бульваров на юге в полдень, с плотной тенью вдоль одной стороны и гладким солнцем вдоль другой, и этак до самого конца перспективы, где высятся розовые горы. Политикой она не интересовалась вообще. Пятидесятидневный срок нашего сожительства Варвара Петровна успела набить многолетней деятельностью. Бедняжка занялась всякими вещами, от которых ей приходилось прежде отказываться или которые никогда особенно ее не интересовали, как будто (чтобы продлить эту серию прустовских интонаций) тем самым, что я женился на матери любимого мною ребенка, я помог жене вернуть себе в изобилии юность по доверенности. С самозабвением пошлейшей "молодой хозяйки" она принялась "сублимировать домашний очаг". Я наизусть знал каждую щель этого "очага" - знал с тех пор как, сидя у себя за столом, я наносил на мысленную карту Катин маршрут через весь дом; я душой давно породнился с ним - с его неказистостью и неубранностью, и теперь прямо чувствовал, как несчастный ежится в ужасном предвкушении ванны из цемента и охры и табачно-рыжей замазки, которую Варвара Петровна готовила ему. Она, слава Богу, до этого не дошла, но зато потратила огромное количество энергии, моя шторы, наващивая жалюзи, приобретая новые шторы и новые жалюзи, возвращая их магазину, замещая их другими и так далее, в постоянной смене света и мрака, улыбки и хмурости, сомнения и сожаления. Она возилась с кретоном и коленкором; она меняла масть дивана - священного того дивана, на котором в незабвенное утро во мне лопнул, замедленным темпом, пузырек райского блаженства. Она распределяла мебель и была довольна узнать из трактата о домашнем хозяйстве, что "вполне дозволено разъединить пару диванных комодиков и к ним относящиеся лампы". Следуя за авторшей какой-то дурацкой книги, она возненавидела худосочные маленькие стулья и тонконогие столики. Она верила, что комната с широким размахом оконного стекла и обилием роскошных лакированных плоскостей представляла собой пример комнаты мужского типа, меж тем как женский тип определялся более легкими оконницами и более хрупкой деревянной отделкой. Романы, за чтеньем которых я застал ее при моем въезде, теперь были вытеснены иллюстрированными каталогами и руководствами по устройству дома. Фирме, находившейся в Киеве, Большая Житомирская улица, дом 12-й, она заказала для нашей двуспальной постели особенный "штофом обитый пружинистый матрац, модель 312-я", - хотя старый казался мне достаточно упругим и выносливым для всего того, что ему приходилось выдерживать. Происхождением она была с Херсонщины, как и ее первый муж, и, перенесясь в жеманную Полтаву с ее садочками и пирамидальными тополями, прожила там слишком недолго, чтобы по-настоящему подружиться со всеми приличными людьми. Она слегка знала жовиального дантиста, жившего в чем-то вроде полуразвалившегося деревянного замка позади нашего сада. Она познакомилась на чае в прицерковном клубе со спесивой супругой отставного старьевщика, которому принадлежал страшный белый домище времен «очаковских и покоренья Крыма» на углу проспекта. Время от времени она "наносила визиты" старушке Врублевской; но матроны познатнее из тех, которых она навещала или встречала на "садовых" приемах, или занимала длинными разговорами по телефону - изысканные дамы, как пани Шухевич, пани Кравчук, пани Ночная прочие, - как-то редко заходили к моей пренебрегаемой светом Варваре Петровне. Единственно, с кем у нее сложились истинно дружеские отношения, лишенные и задних мыслей и практических умыслов, это с четой по фамилии Флоровские, которая вернулась из делового путешествия в Турцию как раз вовремя, чтобы присутствовать на нашей свадьбе вместе с Чарторыйчскими, четой Батуркиных и некоторыми другими (но не с г-жой Старьевщицей или с еще более высокомерной пани Тыгипко). Иван Федорович Флоровский был пожилой, спокойный, спокойно-атлетический, спокойно-удачливый торговец спортивными товарами, с конторой в Миргороде; это он снабдил меня амуницией для пресловутого Нагана и научил им пользоваться (как-то во время воскресной прогулки в приозерном бору). Оксана, его моложавая жена, приходившаяся ему двоюродной сестрой, была долгоногая дама, в очках с раскосой оправой; у нее были две острых грудки и большой красный рот. Она писала пейзажи и портреты - живо помню, как за рюмкой коктейля мне случилось похвалить сделанный ею портрет маленькой племянницы, Розалины Грацианской, грациозной, розовой красотки в гимназической форме, и Иван Федорович вынул изо рта трубку и сказал, как жаль, что Катька (моя Катюша) и Розалина так неприязненно относятся друг к дружке в гимназии; впрочем, он выразил надежду, и мы все поддакнули, что они лучше сойдутся, когда вернутся, каждая из своего летнего лагеря. Мы поговорили о гимназии – одной из немногих экспериментальных гимназий с совместным обучением девочек и мальчиков. У нее были свои недостатки и свои достоинства. "Конечно, среди наших торговцев на удивление много подлых молдованештов, - сказал рассудительный Иван Федорович, - но зато мы уже избавлены от жи..." Оксана стремительно перебила его: "Как было бы хорошо, если бы наши девочки проводили это лето вместе!" Внезапно я вообразил Катю по возвращении из лагеря - посмуглевшую, теплую, сонную, одурманенную - и готов был зарыдать от страсти и нетерпения.

ВЛАДИМИР-III: 19 Хочу написать еще несколько слов о пани Гумберт, покуда пишется (скоро предстоит тяжкая катастрофа). Я всегда отдавал себе отчет в том, что в ее характере есть некоторая доля властности, но я никак не думал, что она может оказаться столь дико ревнивой ко всему, что в моей жизни не относилось к ней. У нее разыгралось ярое, ненасытное любопытство к моему прошлому. Она требовала, чтобы я воскресил всех женщин, которых в жизни любил, дабы заставить меня высмеять их, растоптать их и отречься от них, отступнически и до конца, тем самым уничтожив мое прошлое. Она вынудила у меня отчет о моем браке с Валерией, которая, конечно, была чрезвычайно смешна; но сверх того мне пришлось выдумать, или бессовестно разукрасить длинный ряд любовниц, чтобы Варвара Петровна могла злорадно на них любоваться. В угоду ей мне пришлось ей представить целый иллюстрированный каталог, снабдив этих дам тонкими отличиями. Представляя ей моих дам, я заставлял их улыбаться и покачиваться, и все они - томная блондинка, темпераментная брюнетка, рыжеволосая развратница - были выстроены, как на параде в веселом доме. Чем очевиднее и вульгарнее они у меня получались, тем больше нравился пани Гумберт мой водевиль. Никогда в жизни я не делал и не выслушивал такого множества признаний. Искренность и безыскусственность, с которыми она обсуждала то, что называла своей "любовной жизнью", начиная с первых затяжных поцелуев и кончая супружеской вольной борьбой, представляли в моральном смысле резкий контраст моему беспардонному вранью; но в техническом смысле обе серии были однородны, ибо на обе влиял тот же материал (радиомелодрамы, психоанализ, дешевые романчики), из которого я извлекал своих действующих лиц, а она - свой язык и стиль. Меня немало позабавили некоторые необыкновенные половые причуды, свойственные почтенному господину Пожарскому, по словам Варвары Петровны, которая сочла гогот мой неприличным; вообще же говоря, ее раскрытие души оказалось столь же мало интересно, как было бы вскрытие ее тела. Никогда не видал я более здоровой женщины - несмотря на диетические голодовки. О моей Кате она говорила редко - реже, например, чем о том ребенке мужского пола, светловолосом, со смазанными чертами, фотография которого была единственным украшением нашей суровой спальни. Предаваясь безвкусному мечтанию, она изволила предвидеть, что душа умершего младенца возвратится на землю в образе дитяти, которое она родит в теперешнем своем браке. И хотя я не испытывал особого позыва к тому, чтобы пополнить родословню Гумберта слепком с плода г-на Пожарского (Катю, не без сладкого чувства кровосмешения, я привык считать своим ребенком), мне пришло в голову, что продолжительные роды, с основательным кесаревым сечением и разными другими осложнениями, в укромном родильном приюте, этак будущей весной, дадут мне возможность побыть наедине с моей Катей несколько недель сряду - и закармливать размаянную нимфетку снотворными порошками. Ах, как она ненавидела дочь! Особенно злостным мне казалось то, что она совершенно зря, но с громадным прилежанием, ответила на дурацкие вопросы в имевшейся у нее книге. Этот вздор был растянут на несколько лет: мамаше полагалось делать нечто вроде инвентаря по прохождении каждогo года в жизни ребенка. В день двенадцатой годовщины рождения Кати, 1-го января 1947 года, Варвара Петровна Пожарская, до замужества Буняковская, подчеркнула следующие эпитеты, десять из сорока, (в рубрике "характер ребенка"): агрессивный, буйный, вялый, негативистический (подчеркнуто дважды!), недоверчивый, нетерпеливый, привередливый, пронырливый, раздражительный, угрюмый. Она не обратила никакого внимания на остальные тридцать прилагательных, среди которых были такие, как "веселый", "покладистый", "энергичный" и прочее. Это было просто невыносимо! Со свирепостью, которую в иное время я никогда не примечал в мягкой натуре моей любящей жены, она атаковала и обращала в бегство всякие маленькие принадлежности Кати, которые забирались в разные углы дома и там замирали, как загипнотизированные зайчики. Моей благоверной не могло и присниться, что однажды, воскресным утром, когда расстройство желудка (случившееся вследствие моих попыток улучшить ее соусы) помешало мне пойти с нею в церковь, я изменил ей с одним из Катиных белых носочков. А что за скверное отношение к письмам моего ландыша, моей душки! "Дорогие Мамочка и Гумочка! Надеюсь, вы здоровы. Большое спасибо за конфеты. Я (вычеркнуто и написано опять) я потеряла мой новый свитер в лесу. Последнее время погода была свежая. Мне очень тут. Любящая вас Катя" "Вот ведь безмозглая", сказала г-жа Гумберт, "пропустила слово после "очень". Этот свитер был из чистой шерсти. И я, знаешь, просила бы тебя советоваться со мной, прежде чем посылать ей конфеты". 20 В нескольких верстах от Полтавы было в перелеске озеро - так называемое Очковое Озеро (уже упомянутое мной); мы туда ездили ежедневно в течение одной особенно знойной недели в конце июля. Я теперь вынужден описать с довольно скучными подробностями последнее наше совместное купание там, как-то во вторник, в тропическое утро. Оставив автомобиль в специально отведенном для этого месте, недалеко от шоссе, мы направлялись к озеру по тропинке, проложенной через солидный парк, когда Варвара Петровна сказала, что Оксана, в погоне за редкостными световыми эффектами (Оксана принадлежала к старой школе живописи) в воскресенье видела, как Данила купался, "в чем ночь родила" (как сострил Иван Федорович), в пять часов утра. "Вода", - сказал я, - "должно быть была прехолодная". "Не в этом суть дела", - возразила логичная, хоть и обреченная голубка. - "Он, видишь ли, слабоумный. И признаюсь", - продолжала она (с той свойственной ей тщательностью фразировки, которая уже начинала сказываться на моем здоровье), - "мне представляется, что наша Галька влюблена в этого кретина". Представляется. "Нам представляется, что Екатерина учится не так хорошо, как могла бы..." и прочее (из старого гимназического отзыва). Гумберты продолжали шествовать, в сандалиях и халатах. "Знаешь, Вальдемар, у меня есть одна дерзкая мечта", - проговорила леди Гумберт, опуская голову - как бы стыдясь этой мечты или ища совета у рыжей земли. - "Мне бы так хотелось достать настоящую тренированную служанку вроде той немки, о которой говорили Тыгипки; и чтобы жила у нас". "Нет места", - ответил я. "Да что ты!", - сказала она со своей мнимо-загадочной улыбкой, - "право, cheri, ты недооцениваешь возможностей гумбертовского дома. Мы бы поместили ее в комнату Катьки. Я и так намеревалась сделать комнату для гостей из этой дыры. Это самая холодная и гадкая конура во всем доме". "О чем ты собственно говоришь?" - спросил я, причем кожа моих маслаков подтянулась (если я потрудился это отметить, то лишь потому, что кожа моей дочки делала то же, когда она то же испытывала: недоумение, отвращение, раздражение). "Тебя, может быть, останавливают какие-нибудь романтические ассоциации?", - поинтересовалась моя жена, намекая на наш первый поцелуй. "А ну их", - ответил я, - "я просто хочу понять, куда ты поместишь дочь, когда достанешь своего гостя или свою горничную". "О!" - сказала г-жа Гумберт, мечтая, улыбаясь, продлевая это "О!", и в то же время приподымая одну бровь и нежно выдыхая воздух. - "Боюсь, что маленькая Катя тут совершенно, совершенно ни при чем. Маленькая Катя отправляется после лагеря прямо в институт благородных девиц (благо по отцу у нее дворянское происхождение) со строгой дисциплиной и солидной программой религиозного образования. В Киеве или Минске. Все это у меня очень точно разработано, можешь не беспокоиться". Она добавила, что она, Гумбертша, должна будет перебороть свою обычную леность и написать в приемную комиссию в Киев. Появилось между соснами ослепительное озеро. Я сказал, что забыл в автомобиле темные очки и сейчас догоню ее. Мне всегда думалось, что ломание рук - жест вымышленный или, может быть, смутный отклик какого-нибудь средневекового ритуала; но когда я теперь углубился в лес, чтобы предаться отчаянию и страшным размышлениям, именно этот жест ("Погляди, Боже, на эти цепи!") лучше всего мог бы выразить без слов мое настроение. Будь Варвара Петровна Валерией, я бы знал, как в данном случае действовать - да, "действовать" - как раз подходящее слово; в доброе старое время мне достаточно было начать выворачивать толстой Валечке хрупкую кисть (ту, которую она повредила при падении с велосипеда) для того, чтобы она мгновенно изменила свое мнение; но в отношении Варвары Петровны все это было немыслимо. Хладнокровная феминистка Варвара Петровна на меня наводила страх. У меня ничего не вышло из беспечной идеи завладеть ее волей через ее любовь. Я не смел ничего сделать, что могло бы нарушить мой образ, который она создала, чтобы ему поклоняться. Я подлизывался к ней, пока она была грозной дуэньей моей душеньки, и нечто от этого пресмыкания сохранилось и теперь в моем отношении к ней. У меня был только один козырь - то, что она ничего не знала о моем чудовищном увлечении ее девочкой. Ее злило, что я девочке нравился; но моих собственных чувств она угадать не могла. Валерии я бы сказал: "Послушай-ка, толстая дура, c'est moi qui decide, что хорошо для Екатерины Гумберт". Варваре Петровне же я даже не смел сказать (с подобострастным спокойствием): "Извини меня, голубка, но я не согласен с тобой. Дадим девочке еще один шанс. Я готов учить ее дома год или два. Ты однажды сама говорила". Дело в том, что я не мог ничего сказать Варваре Петровне о девочке без того, чтобы не выдать себя. Ах, вы не можете себе представить (как и я никогда не представлял себе), какие они, эти женщины с принципами! Варвара Петровна, которая не замечала фальши обиходных условностей, правил поведения, патентованной пищи, книг и людей, на которых она молилась, немедленно различила бы неправильную интонацию, какие бы слова я ни произнес с целью удержать Катю около себя. Она была как музыкант, который может быть в жизни ужасным пошляком, лишенным интуиции и вкуса, но дьявольски точный слух которого расслышит малейшую ноту в оркестре. Чтобы разбить силу ее воли, мне понадобилось бы разбить ей сердце. Если я разбил бы ей сердце, мой образ в нем разбился бы тоже. Если бы я ей сказал: "Или я делаю с Катей, что хочу - и ты помогаешь мне держать дело в тайне, - или же мы тотчас разводимся", - она бы побледнела, словно превратившись в матовое стекло, и неторопливо ответила бы: "Хорошо: чего бы ты теперь ни прибавил, чего бы ни взял обратно - это конец". И так оно и было бы. Вот, значит, в какую беду я попал. Помню, как я дошел до площадки для парковки и как, накачав из фонтанчика пригоршню ржавой на вкус воды, хлебнул ее так жадно, как если бы она могла мне дать волшебную мудрость, юность, свободу, крохотную наложницу. Потом посидел - в фиолетовом своем халате, болтая ногами, на краю одного из грубо сколоченных пивных столов под широкошумными соснами. Поодаль две девочки в трусиках и лифчиках вышли из бликами испещренной будки сортира с пометой: Для Женщин. Жующая резину Марина (или дублерша Марины) медлительно, рассеянно полезла верхом на велосипед, а Маша, тряся волосами, чтобы отогнать мух, села сзади, с широко расставленными ногами; и, виляя, они медлительно, рассеянно слились со светом и тенью. Катя! Отец и дочь, исчезающие в тающей этой глухомани. Естественнейшим разрешением задачи было бы: уничтожить г-жу Гумберт. Но как? Ни один человек не способен сам по себе совершить идеальное преступление; случай, однако, способен на это. Криминалисты помнят, например, знаменитое убийство некоей мадам Лякур в Арле, на юге Франции, в конце прошлого столетия. Неопознанный бородач саженного роста, который, может быть, был с этой дамой в тайной любовной связи, подошел к ней на многолюдной улице, несколько дней после того, что она вышла за полковника Лякура, и трижды вонзил ей кинжал в спину, покамест полковник, бульдожьего типа коротыш, продолжал висеть на руке у убийцы. По чудесному и прекрасному совпадению как раз в это мгновение, когда преступник стал разжимать челюсти сердитого маленького мужа (между тем как сбегался народ), - какой-то мечтатель-итальянец в доме, ближайшем к месту происшествия, совершенно случайно привел в действие взрывчатый снаряд, с которым возился; и немедленно улица обратилась в адский хаос дыма, падающих кирпичей и спасающихся людей. Взрыв, однако, никому вреда не нанес (если не считать того, что нокаутировал доблестного полковника Лякура); а мстительный любовник кинулся бежать, когда кинулись бежать остальные, после чего прожил долгую и счастливую жизнь. Посмотрим теперь, что бывает, когда злоумышленник пробует сам устроить идеальное изъятие. Я спустился к Очковому Озеру. Уголок, где мы и еще несколько "приличных" семейств (Флоровские, Чарторыйские) облюбовали место для купания, представлял собой небольшой затон; моей Варваре Петровне он нравился тем, что это было почти как "частный пляж". Публичный же пляж - со всеми удобствами для купающихся (или топящихся, как "Полтавский Вестник" имел случай выразиться) - находился в левом (т. е. восточном) очке озера и не был виден из нашего затончика. Сосняк, бывший справа от нас, дальше сменялся болотом, после чего, описав полукруг, берег снова одевался настоящим бором на другой стороне западного очка. Я опустился на песок рядом с женой так тихо, что она вздрогнула. "Пошли в воду?" - спросила она. "Через минуточку. Дай мне продумать одну комбинацию". - Я продолжал думать. Прошла минута с лишним. - "Ладно. Пошли". "А я участвовала в этой комбинации?" "И как еще!" "То-то же!" - сказала Варвара Петровна, входя в воду. Вода вскоре дошла ей до толстых, покрытых гусиной кожей ляжек; затем, вытянув перед собой сложенные ладони, плотно сжав губы, с неожиданно попростевшим в оправе черного резинового шлема лицом, Варвара Петровна ринулась вперед с громким плеском. Мы медленно плыли в озерном сверкании. На противоположном берегу, по крайней мере в тысяче шагах oт нас (если бы можно было шагать по воде), я различал крошечные силуэты двух человек, усердно работавших на своем куске берега. Я в точности знал, кто они: отставной полицейский польского происхождения и отставной таможенник, разбогатевший на каких-то финансовых махинациях, которому принадлежала большая часть леса на той стороне озера. Я также знал, чем они заняты - постройкой, для собственного дурацкого развлечения, деревянной пристани. Доносившийся до нас стук казался до странности значительнее, чем подходило бы их карликовым рукам и инструментам; можно было подумать, что заведующий звуковыми эффектами не сговорился с пупенмейстером, особенно потому, что здоровенный треск каждого миниатюрного удара запаздывал по отношению к его зрительному воплощению. Короткая светло-песчаная полоска "нашего" пляжа - от которого мы теперь несколько удалились, достигнув глубокой воды - бывала пуста в будни. Никого не было кругом, кроме этих двух сосредоточенно работавших фигурок на том берегу, да темно-красного частного самолета, который высоко прожужжал и пропал в синеве неба. Лучшей декорации и придумать нельзя было для быстренького булькающего человекоубийства, и вот тончайшая пуанта: применитель закона и последыш Чичикова находились как раз достаточно близко, чтобы быть свидетелями несчастного случая, и как раз достаточно далеко, чтобы не разглядеть преступления. Они находились достаточно близко, чтобы услышать, как мечущийся в воде растерянный купальщик отчаянно ревет, призывая на помощь кого-нибудь, кто бы спас его тонущую жену; и они были слишком далеко, чтобы различить (ежели они посмотрели бы до времени), что отнюдь не растерянный купальщик как раз кончает затаптывать жену под воду. Этой стадии я еще не достиг; я только хочу объяснить простоту действия, отчетливость постановки! Так вот, значит, Варвара Петровна подвигалась вплавь с неуклюжей добросовестностью (была она весьма посредственной ундиной), но и не без некоторого торжественного наслаждения (ведь ее водяной состоял при ней); и наблюдая все это с самодовлеющей ясностью будущего воспоминания (как, знаете ли, когда смотришь на вещи, стараясь увидеть их такими, какими будешь потом их вспоминать) - лоснящуюся белизну ее мокрого лица, весьма слабо загоревшего, невзирая на все ее старания, и бледные губы, и голый выпуклый лоб, и тесный черный шлем, и полную мокрую шею, - я знал, что мне только нужно слегка отстать, набрать побольше воздуху в легкие, затем схватить ее за щиколотку и стремглав нырнуть под воду с пленным трупом. Говорю "трупом", ибо неожиданность, испуг и неопытность заставили бы бедную ундину разом хлебнуть целое ведро смертоносной озерной воды; я же мог бы выдержать по крайней мере с минуту под водой, не закрыв при этом глаз. Роковое движение мелькнуло передо мной, как хвост падучей звезды, по черноте замышляемого преступления. Так, в безмолвном зловещем балете, танцор держит партнершу за ножку, стрелой уходя в чудно подделанную подводную мглу. Я бы всплыл за глотком воздуха, все еще держа ее под водой, и затем продолжал бы нырять столько раз, сколько оказалось бы нужным, и только когда над ней окончательно опустился бы занавес, я бы позволил себе позвать на помощь. И когда, минут через двадцать, те два человека с другого берега, равномерно увеличиваясь, приблизились бы в гребной лодке с одним свежепокрашенным боком, бедная г-жа Гумберт, жертва мышечной судороги или сердечного приступа, или и того и другого вместе, уже стояла бы на голове в чернильном иле, саженей на пять под смеющейся гладью Очково-Змеиного Озера. Как просто, не правда ли? А вот подите же, судари мои, мне было абсолютно невозможно заставить себя это совершить! Она плыла рядом со мной, как доверчивый, неповоротливый тюлень, и вся логика страсти кричала мне в уши: "Не жди!" А я, судари мои, не мог и не мог! Молча, я повернул к берегу, и степенно, добросовестно она повернула тоже, и охрипший от крика дьявол все еще повторял свой совет, и все еще я не мог заставить себя утопить это несчастное, скользкое, большетелое создание. Крик становился все глуше по мере того, как я осознавал печальную истину, что ни завтра, ни в пятницу, и ни в какой другой день или ночь не удастся мне себя заставить ее убить. О, я мог вообразить, что ужасными шлепками нарушаю симметрию Валечкиных грудей, или что как-нибудь иначе причиняю ей боль, - и так же ясно мог увидеть себя всаживающим пулю в брюхо ее любовника, так, чтобы он охнул и сел. Но Варвару Петровну убить я не мог – особенно когда, в общем, положение не было, может быть, столь безнадежным, как оно казалось на первый вздрог в то ужасное утро. Поймай я ее за сильную отбивающуюся ногу, увидь я ее изумленный взгляд, услышь я ее страшный голос, пройди я все-таки через это испытание, ее призрак преследовал бы меня всю жизнь. Быть может, если бы мы жили в 1447-ом году, а не в 1947-ом, я обманул бы свою кроткую природу, подсыпав ей классического яду из полого агата на перстне, напоив ее роковым сладким зельем. Но в нашу буржуазную эру, когда все суют нос в чужие дела, это не сошло бы мне так, как сходило в обитых парчой глухих чертогах прошлого. В наши дни убийца должен быть химиком. Нет, нет, я не был ни тем ни другим. Господа присяжные, милостивые государи и столь же милостивые государыни! Большинство обвиняемых в проступках против нравственности, которые тоскливо жаждут хоть каких-нибудь трепетных, сладко-стонущих, физических, но не непременно соитием ограниченных отношений с девочкой-подростком - это все безвредные, никчемные, пассивные, робкие чужаки, лишь одного просящие у общества, а именно: чтобы оно им позволило следовать совершенно в общем невинным, аберративным, как говорится, склонностям и предаваться частным образом маленьким, приятно жгучим и неприятно влажным актам полового извращения без того, чтобы полиция или соседи грубо набрасывались на них. Мы не половые изверги! Мы не насилуем, как это делают бравые солдаты. Мы несчастные, смирные, хорошо воспитанные люди с собачьими глазами, которые достаточно приспособились, чтобы сдерживать свои порывы в присутствии взрослых, но готовы отдать много, много лет жизни за одну возможность прикоснуться к нимфетке. Подчеркиваю - мы ни в каком смысле не человекоубийцы. Поэты не убивают. О, моя бедная Варвара Петровна, не смотри на меня с ненавистью из твоего вечного рая посреди вечной алхимической смеси асфальта, резины, металла и камня - но, слава Богу, не воды, не воды! Все же я был на волосок от беды, говоря совсем объективно. И теперь раскрывается суть моей притчи об идеальном убийстве. Мы уселись на свои мохнатые полотенца, под жадным до нас солнцем. Она оглянулась кругом, освободила бридочки и легла ничком, дабы дать лучам полакомиться ее спиной. Сказала, что любит меня. Глубоко вздохнула, протянула руку к лежащему рядом халату и нащупала в его кармане пачку папирос. Перешла в сидячее положение, закурила. Изучила свое правое плечо. Наградила меня, открыв дымный рот, основательным поцелуем. Вдруг позади нас из-под кустов покатились по песчаному скату два-три камушка. "Мерзкие, подглядывающие дети", - проговорила Варвара Петровна, придерживая на груди объемистый черный лифчик и поворачиваясь опять на живот. - "Мне придется поговорить об этом с Петром Петровичем". У выхода тропинки раздался шорох, звук шагов, и появилась Оксана Флоровская с мольбертом и другими принадлежностями. "Ты напугала нас", - сказала Варвара Петровна. Оксана объяснила, что была там над скатом, в тайнике зелени, и оттуда "шпионила за природой" (шпионов обычно расстреливают), стараясь дописать пейзаж - но ничего, мол, не вышло, таланта не хватало (что было совершенно верно). "А вы, Вальдемар Вальдемарович, вы когда-нибудь пробовали рисовать?" Варвара Петровна, которая немножко ревновала меня к Оксане, спросила, придет ли Иван Федорович? Да, придет. Он собирался завтракать сегодня дома. Привез ее по дороге в Миргород и скоро теперь подберет. Какое прекрасное утро! Села на белый песочек между Варварой Петровной и мной. Ее длинные коричневые ноги в трусиках были для меня приблизительно столько же соблазнительными, как ноги гнедой кобылы. Она показывала десны, когда улыбалась. "Я чуть не включила вас в свое озеро", - сказала она. - "Между прочим, я заметила кое-что, чего вы недосмотрели. Вы (обращаясь к Гумберту) забыли снять наручные часики, да, господин, забыли". "Непромокаемые", - тихо произнесла Варвара Петровна, сложив губы по-рыбьи. Оксана положила мою кисть к себе на колено и полюбовалась ее подарочком; затем положила руку Гумберта обратно на песок, ладонью кверху. "Ты Бог знает что могла оттуда увидеть", - заметила Варвара Петровна не без кокетства. Оксана вздохнула. "Раз, вечером", - сказала она, - "я видела двух детей, мужского и женского пола, которые вот на этом месте деятельно совокуплялись. Их тени были как гиганты. И я, кажется, говорила вам о Даниле, который купается нагишом на заре. Я теперь все жду, что после этого атлета появится жирная котлета, Артур Петрович Батуркин (наш дантист), без ничего. Он, между прочим, невероятный оригинал - этот старик. Когда я у него была последний раз, он мне рассказал совершенно неприличную историю про племянника. Оказывается..." "А вот и я", - раздался голос Ивана Федоровича.

ВЛАДИМИР-III: 21 Привычка хранить молчание, когда я гневался, или вернее, холодная и как бы чешуйчатая сторона моего гневного молчания наводила, бывало, на Валерию невероятный страх: "Я не знаю, о чем ты думаешь, когда ты такой, и это меня сводит с ума", - жаловалась она. Я старался наказать Варвару Петровну молчанием – но она как ни в чем не бывало продолжала щебетать или брала молчальника за подбородок. Поразительная женщина! Бормоча, что мне приходится как никак писать ученый труд, я забирался в свою бывшую комнату; Варвара Петровна же все жизнерадостнее наводила красоту на нашу обитель, ворковала в телефон, писала письма. Из моего окна, сквозь глянцевитый перелив тополевой листвы, я мог видеть ее идущую через улицу и с большевистской прямотой опускающую в ящик письмо к в приемную комиссию института благородных девиц. Неделя сырой, пасмурной погоды, которая последовала за нашим только что описанным посещением молчаливых песков Очкового Озера, была одной из самых мрачных в моей жизни. Затем мелькнули два-три неясных луча надежды - перед окончательной вспышкой солнца. Я смекнул, что у меня есть хороший мозг, что работает он великолепно и что следует этим воспользоваться. Пусть я не смел вмешиваться в планы жены для Кати (становившейся с каждым днем теплее и смуглее под ясным небом безнадежной дали), все же я мог найти какой-то основной способ для утверждения общего своего авторитета, который я бы мог впоследствии применить в частном случае. Однажды вечером Варвара Петровна сама дала мне подходящий повод. "У меня для тебя есть сюрприз", - сказала она, глядя на меня нежными глазами поверх ложки супа. - "Осенью мы с тобой едем в Англию". Я не спеша проглотил свою ложку супа, вытер губы розовой бумажкой (О, прохладное, тонкое полотно столового белья в моей "Миранде"!) и сказал: "У меня тоже есть для тебя сюрприз, моя милая. Мы с тобой не едем в Англию". "Почему? В чем дело?" - спросила она, наблюдая - с большим удивлением, чем я рассчитывал вызвать своим ответом - за моими руками (я невольно складывал, рвал, мял и опять рвал ни в чем не повинную розовую "салфетку"). Впрочем, моя улыбка несколько ее успокоила. "Дело обстоит очень просто", - сказал я. - "Даже при самом гармоничном браке, как, например, наш, не все решения принимает супруга. Есть вопросы, для решения которых существует муж. Я хорошо могу себе представить волнующее удовольствие, которое тебе, как мечтательной малороссийской панночке, должен доставить переезд по морю на том же шикарном пароходе, что леди Бимбом, кузина короля Англии, Бадаев, король мороженного мяса, или высшего полета петербургская шлюха. И я не сомневаюсь, что мы с тобой представили бы отличную рекламу для туристической конторы: ты с откровенным преклонением, а я, сдерживая завистливое восхищение, смотрим в Лондоне на дворцовую стражу, на этих малиновых гвардейцев, Бобровых Мясоедов, или как их там еще. У меня же, как раз, аллергия к Европе, включая добрую старую Англию. К этой вырождающейся старушенции, к тому же еще и раздолбанной в пух и прах двумя войнами. На что там смотреть? На ядерное пепелище Гамбурга? Тлен, и более никаких ассоциаций у меня не возникает в связи со Старым, и весьма гнилым, Светом. Никакие цветные объявления в твоих журналах этого не переменят"... "Голубчик мой", - сказала Варвара Петровна, - "я право же..." "Нет, погоди. Это - пустяк, частность; я, собственно, говорю в более широком смысле. Когда тебе захотелось, чтобы я проводил целые дни, загорая на озере, вместо того чтобы заниматься своей работой, я охотно подчинился и превратился ради тебя в представителя бронзовой молодежи, вместо того чтобы остаться литературоведом и... ну, скажем, педагогом. Когда ты меня ведешь скоротать вечерок к милейшим Флоровским, я кротко плетусь за тобой. Нет, пожалуйста, погоди. Когда ты декорируешь свой дом, я не мешаю твоим затеям. Когда ты решаешь - ну, решаешь всякие там вещи, я могу быть против, совершенно против – или скажем, отчасти; но я молчу. Я игнорирую отдельные случаи, но не могу игнорировать общий принцип. Я люблю, чтобы ты мной командовала, но во всякой игре есть свои правила. Нет, я не сержусь. Я вовсе не сержусь. Перестань это делать. Но я представляю собой половину семейного очага и имею собственный, небольшой, но отчетливый голос". Она перешла между тем на мою сторону стола и, упав на колени, медленно, но настойчиво трясла головой и перебирала холеными ногтями по моим штанам. Сказала, что ей и в голову не приходило, что могу так думать. Сказала, что я ее божество и властелин. Сказала, что Галька уже ушла, и мы можем немедленно предаться любви. Сказала, что я должен ее простить, или она умрет. Этот маленький инцидент значительно меня ободрил. Я спокойно ответил ей, что дело не в прощении, а в перемене поведения; и я решил закрепить выигранное преимущество и проводить впредь много времени в суровом и пасмурном отчуждении, работая над книгой или хотя бы притворяясь, что работаю. Кровать-кушетка в моей бывшей комнате давно была превращена просто в кушетку, чем, впрочем, всегда оставалась в душе, и Варвара Петровна предупредила меня в самом начале нашего сожительства, что постепенно комната будет переделана в настоящий писательский кабинет. Дня через два после "британского инцидента", я сидел в новом и очень покойном кресле с большим томом на коленях, когда, постучав в дверь колечком на пальце, вплыла Варвара Петровна. Как непохожи были ее движения на движения моей Кати, когда та, бывало, ко мне заглядывала, в своих милых, грязных, синих штанах, внося с собой из страны нимфеток аромат плодовых садов; угловатая и сказочная, и смутно порочная, с незастегнутыми нижними пуговками на мальчишеской рубашке. Но позвольте мне вам что-то сказать. Под задорностью маленькой панночки Пожарской, как и под важностью большой пани Пожарской, робко бежал тот же (и на вкус и на слух) ручеек жизни. Знаменитый французский врач как-то говорил моему отцу, что у близких родственников слабейшее бурчание в желудке имеет тот же музыкальный тон. Итак, Варвара Петровна вплыла. Она чувствовала, что между нами не все благополучно. Накануне, как и за день до того, я сделал вид, что заснул, как только мы легли, а встал до того, как она проснулась. Она ласково спросила, не мешает ли. "В эту минуту - нет", - ответил я, поворачивая открытый на букве "К" том энциклопедии для девочек, так чтобы лучше рассмотреть картинку, напечатанную нижним краем вдоль обреза. Она подошла к столику - он был из поддельного красного дерева с одним ящиком. Положила на столик руку. Столик был некрасивый, что и говорить, но он ни в чем не был перед ней виноват. "Я давно хотела тебя спросить", - сказала она (деловито, без всякой игривости), - "почему он у тебя заперт? Ты хочешь, чтобы этот столик оставался в кабинете? Он ужасно какой-то гадкий". "Оставь его в покое", - процедил я. "Где ключ?" "Спрятан". "Ах, Вальдемар..." "В нем заперты любовные письма". Она бросила на меня взгляд раненой газели, который так бесил меня; и затем, не совсем понимая, шучу ли я, и не зная, как поддержать разговор, простояла в продолжение нескольких тихо поворачиваемых страниц (Канада, Кино, Конфета, Костер), глядя скорее на оконное стекло, чем сквозь него, и барабаня по нему острыми, карминовыми, миндалевидными ногтями. Две минуты спустя (на Кролике или на Купании) она подошла к моему креслу и опустилась, увесистым крупом в шотландской шерсти, на ручку, обдав меня запахом как раз тех духов, которыми пользовалась моя первая жена. "Не желало ли бы ваше сиятельство провести осень вот здесь?" - спросила она, указывая мизинцем на приторный осенний пейзаж Харьковщины. "Почему?"(чеканно и медленно) - Она пожала плечом. (Вероятно, господин Пожарский любил уезжать в отпуск об эту пору. Охотничий сезон. Бабье лето. Условный рефлекс с ее стороны.) "Мне кажется, я знаю где это", - сказала она, все еще указывая мизинцем. - "Помню, там есть гостиница с романтическим названием: "Москаль-Чаривнык". Кажется, такая пьеса есть у одного украинского писателя. Кормят там божественно. И никто никому не мешает". Она потерлась щекой о мой висок. Валечку я от этого отучил в два счета. "Не хочешь ли ты чего-нибудь особенного к обеду, мой милый. Попозже зайдут Иван Федорович и Оксана Елистратовна". Я хмыкнул. Она поцеловала меня в нижнюю губу и, весело сказав, что приготовит торт (с тех времен, когда я еще состоял в жильцах, сохранилась легенда, что я без ума от ее тортов), предоставила меня моему безделью. Аккуратно положив открытую книгу на покинутое ею место (книга попыталась прийти в волнообразное движение, но всунутый карандаш остановил вращение страниц), я проверил, в сохранности ли ключ: он покоился в довольно неуютном месте, а именно под старой, но дорого стоившей безопасной бритвой, которую я употреблял, пока жена не купила мне другую, лучше и дешевле. Спрашивалось: надежно ли ключ спрятан под этой бритвой, в бархатном футляре? Футляр лежал в сундуке, где я держал деловые бумаги. Нельзя ли устроить сохраннее? Удивительно, как трудно что-нибудь спрятать, особенно когда жена только и делает, что переставляет вещи. 22 Насколько помню, прошла ровно неделя с нашего последнего купания, когда полдневная почта принесла ответ приемной комиссии института благородных девиц. Она имела честь сообщить, что для поступления в этом году уже поздно, но что она (целая приемная комиссия) почти не сомневается, что может принять ее в институт, если г-н и г-жа Гумберт привезут Екатерину в январе. Райская передышка! На другой день, после завтрака я заехал к "нашему" доктору, симпатичному невежде, чье умелое обхождение с больными и полное доверие к двум-трем патентованным лекарствам успешно маскировали равнодушие к медицине. Тот факт, что Катя должна была вернуться в Полтаву, дивно озарял пещеру будущего. Я желал привести себя в совершенную готовность ко времени наступления этого события. Собственно, я начал кампанию еще до того, как Варвара Петровна приняла свое жестокое решение. Мне нужна была уверенность, что когда моя прелестная девочка вернется, у меня будет возможность в ту же ночь, и потом ночь за ночью, покуда не отнимет ее у меня известный «питомник новомодных дур», усыплять два живых существа так основательно, чтобы никакой звук и никакое прикосновение не могли перебить их сон. В течение июля я производил опыты с разными снотворными средствами, испытывая их на Варваре Петровне, большой любительнице пилюль. Последняя доза, которую я ей дал (она думала, что это слабый препарат брома для умащения ее нервов) свалила ее на целых четыре часа. Я запускал радио во всю его силу. Направлял ей в лицо ярчайший луч фаллической формы фонарика. Толкал, тер, щипал, тыкал - и ничто не нарушало ритма ее спокойного и мощного дыханья. Однако от такой простой вещи, как поцелуй в ключицу, она проснулась тотчас, свежая и хваткая, как осьминог (я еле спасся). Значит, не годится, подумал я; следует достать нечто еще более надежное. Сначала д-р Булгак как будто не поверил, когда я сказал, что его последнее лекарство не совладало с моей бессонницей. Он посоветовал мне испробовать его еще несколько раз и на минуту отвлек мое внимание, начав показывать мне семейные фотографии: у него была обаятельная девочка Катиных лет; но я понял, что он старался меня провести, и потребовал, чтобы он мне прописал самое сильное из существующих снотворных. Посоветовал побольше гулять вечером перед сном, - но в конце концов согласился дать мне средство, которое "не могло не подействовать"; и, подойдя к шкапчику, болтун достал из него стеклянную трубку с лиловато-синими патрончиками, опоясанными с одного конца темно-фиолетовой полоской. Это было, по его словам, новое средство, только что выпущенное в продажу и предназначавшееся не для неврастеников, которых можно успокоить и глотком воды, если взяться умеючи, а только для великих бессонных художников, которым необходимо умереть на несколько часов, чтобы жить в веках. Я люблю дурачить докторов и, хотя я внутренне ликовал, положил в карман пилюли со скептическим пожатием плеч. Между прочим, мне приходилось быть с ним начеку. Однажды, совсем по другому случаю, я глупо оговорился - упомянул свою последнюю санаторию, и мне показалось, что он навострил уши. Вовсе не стремясь к тому, чтобы Варваре Петровне или кому-нибудь другому стал известен этот период моего прошлого, я поспешил объяснить, что мне пришлось предпринять некоторые изыскания в сумасшедших домах для романа. Но Бог с ним; одно несомненно: у пройдохи была премиленькая девчурка. А ведь странно подумать - все они теперь старые, семнадцатилетние... Я вышел от него в отличнейшем настроении. Одним пальцем управляя жениным автомобилем, я благодушно катил домой. Полтава была в общем не лишен прелести – прекрасный малорусский город с пирамидальными тополями, плакучими ивами и манящей тенью летних ресторанчиков в парках. Свирестели цикады; бульвар был только что полит. С шелковистой гладкостью, я свернул вниз по нашей крутой улочке. Каким-то образом все в этот день складывалось так удачно. Так сине и зелено. Я знал, что сверкало солнце, оттого что никелированный ключ стартера отражался в переднем стекле; и я знал, что ровно половина четвертого, оттого что сестра милосердия, ежедневно приходившая массировать старушку Врублевскую, семенила вниз по узкой панели в своих белых чулках и башмаках. Как обычно, истеричный сеттер бывшего старьевщика атаковал автомобиль при спуске, и, как обычно, местная газета лежала на крыльце, куда ее только что швырком доставил Кирюха-письмоносец. Накануне я прекратил режим отчуждения, который я сам себе предписал, и сейчас я испустил веселый клик, возвещавший мое прибытие, одновременно отворяя дверь гостиной. Повернутая ко мне каштановым шиньоном над сливочно-белой шеей, в той же желтой блузке и тех же темно-красных штанах, которые были на ней в день нашей первой встречи, Варвара Петровна сидела в углу за письменным столиком и строчила письмо. Еще не выпустив ручку двери, я повторил свой приветственный возглас. Ее рука перестала писать. С секунду Варвара Петровна сидела неподвижно; затем она медленно повернулась на стуле, положив локоть на его выгнутую спинку. Ее лицо, искаженное тем, что она испытывала, не представляло собой приятного зрелища. Упираясь взглядом в мои ноги, она заговорила: "Гнусная старая Пожарская, толстая стерва, старая ведьма, вредная мамаша, старая... старая дура... эта старая дура все теперь знает... Она... она..." Моя прекрасная обвинительница остановилась, глотая свой яд и слезы. Что именно Вальдемар Вальдемарович сказал - или пытался сказать - не имеет значения. Она продолжала: "Вы - чудовище. Вы отвратительный, подлый, преступный обманщик. Если вы подойдете ко мне, я закричу в окно. Прочь от меня!" Тут опять, я думаю, можно пропустить то, что бормотал В. В. "Я уеду сегодня же. Это все ваше. Но только вам не удастся никогда больше увидеть эту негодную девчонку. Убирайтесь из этой комнаты". Читатель, я подчинился. Я поднялся в мой экс-полукабинет. Руки в боки, я постоял в совершенной неподвижности и полном самообладании, созерцая с порога изнасилованный столик: ящик был выдвинут, из замочной скважины висел, зацепившись бородкой, подошедший наконец ключ, другие разнородные домашние отмычки лежали на столешнице. Я перешел через площадку лестницы в супружескую спальню Гумбертов и хладнокровно перевел мой дневничок из-под ее подушки в свой карман. После чего я отправился вниз, но остановился на полпути: она говорила по телефону, провод которого в этот день был случайно соединен со штепселем в столовой, возле двери, ведущей в гостиную. Хотелось послушать, что она говорит: отменила какой-то заказ и вернулась в гостиную. Я перевел дух и через прихожую прошел на кухню. Там я откупорил бутылку коньяка (перед коктейлем она никогда не могла устоять). Затем я перешел в столовую и оттуда, через полуоткрытую дверь, поглядел на широкую спину Варвары Петровны. "Ты разбиваешь и мою жизнь и свою", - сказал я спокойно. - "Давай обсудим дело, как двое культурных людей. Это все твоя галлюцинация. Ты, Варь, не в своем уме. Эти записи, которые ты нашла, всего лишь наброски для романа. Твое имя, и ее, были взяты случайно. Только потому что подвернулись под перо. Ты подумай об этом, а я тебе принесу выпить". Она не ответила и не обернулась, продолжая бешеным темпом писать что писала. Очевидно, третье по счету письмо (два уже запечатанных, с наклеенными марками, приготовлены были перед ней на столе). Я вернулся на кухню. На кухне я достал два стакана (в институт благородных девиц? Кате?) и отпер электрический холодильник – последнюю дорогущую покупку умиравшего господина Пожарского. Он яростно ревел на меня, пока я извлекал из его сердца лед. Написать всю штуку сызнова. Пускай перечтет. Подробностей она не помнит. Изменить, подделать. Написать отрывок романа и показать ей или оставить лежать на виду? Почему иногда краны так ужасно визжат? Ужасное положение, по правде сказать. Подушечки льда - подушечки для твоего игрушечного белого медвежонка, Кать! - издавали трескучие, истошные звуки по мере того, как горячая вода из-под крана освобождала их из металлических сот. Я поставил оба стакана рядом, налил в них кофейный коньяк и прибавил в каждый две части водки. Жаль, что наложила запрет на мое любимое пиво – «Балтику». Холодильник рявкнул и грохнул. Неся стаканы, я прошел в столовую и сквозь дверь гостиной, теперь едва приоткрытую, так что я не мог просунуть локоть, сказал: "Я приготовил тебе черный русский". Она не отозвалась, сумасшедшая стерва, и я поставил стаканы на буфет рядом с телефоном, который как раз зазвонил. "Говорит Данила – Данила, узнаете?", - сказал Данила, тот самый, который любил купаться на заре. - "Пани Гумберт попала под автомобиль, и вам бы лучше прийти поскорее". Я ответил - может быть, не без раздражения - что моя жена цела и невредима, и все еще держа трубку, отпахнул толчком дверь и сказал: "Вот он тут говорит, Варь, что тебя убили". Но никакой Вари в гостиной не было.

ВЛАДИМИР-III: 23 Я выбежал наружу. Другая сторона крутой нашей улочки являла собой необыкновенное зрелище. На покатый газон перед забором госпожи Врублевской взъехал большой, черный, глянцевитый «Зубр», круто свернув туда через панель (на которой холмился оброненный клетчатый плед), и стоял там, поблескивая на солнце, с раскрытыми, как крылья, дверцами и с колесами, глубоко ушедшими в букс. Справа от автомобиля, на аккуратной мураве ската, седоусый старец, весьма прилично одетый (серый двубортный костюм, галстук бабочкой в белую горошинку), лежал навзничь, сдвинув длинные ноги, как восковая фигура ростом с обыкновенного мертвеца. Мне нужно выразить толчок, разряд, молнию мгновенного впечатления чередою слов; их вещественное накопление на странице портит самое вспышку, острое единство картины: холмик пледа, машина, старик-мумия, старушкина массажистка, бегущая с крахмальным шелестом, держа в руке полупустой стакан, обратно к веранде, где подпертая подушками, пленная, дряхлая госпожа Врублевская, наверное, испускала вопли, недостаточно, впрочем, громкие, чтобы заглушить равномерное гавканье старьевщикова севера, переходящего от одной группы людей к другой - то к соседям, уже скопившимся на тротуаре, около клетчатой штуки, то назад к автомобилю (который ему наконец удалось затравить), то к группе, собравшейся на газоне, состоявшей из Данилы, двух городовых и коренастого господина в роговых очках. Случайное появление городовых, редко заглядывавших в наш тихий проулок, было не менее удивительно, чем все остальное. Тип в очках был Федор Федорович Быков-младший, водитель «Зубра»; что его семидесятидевятилетний отец, которого массажистка только что отпаивала на скошенной траве, где он лежал скошенным, так сказать, банкиром, был не в глубоком обмороке, а удобно и методически оправлялся от легкой сердечной схватки или возможности оной; и наконец, что плед на тротуаре, где жена так часто указывала мне с недовольством на кривые зеленые трещины, скрывал искалеченный труп Варвары Петровны Гумберт, которую переехал (а затем протащил несколько аршин) автомобиль Быковых в тот миг, когда она бежала через дорогу, чтобы опустить три письма в почтовый ящик, находившийся на углу участка пани Врублевской. Эти письма подняла и передала мне хорошенькая девочка в грязном розовом платьице, и я превратил их в клочья, растерзав их в кармане штанов. Три доктора и чета Флоровских вскоре прибыли на место происшествия и стали распоряжаться. Вдовец, человек наделенный исключительным самообладанием, не рыдал и не рвался. Он как будто малость пошатывался, это правда; но он разжимал уста только для того, чтобы сообщать те сведения и давать те разъяснения, которые были безусловно необходимы в связи с опознанием, осмотром и увозом покойницы, темя которой представляло собой кашу из костей, мозга, бронзоватых волос и крови. Солнце было еще ослепительным, когда друзья, добрый Иван Федорович, заплаканная Оксана Елистратовна, уложили вдовца в постель в Катиной комнате; сами же, чтобы быть поблизости, устроились в спальне Гумбертов на ночь - которую, не знаю, так ли они добродетельно провели, как того бы требовала торжественность случая. Не вижу причины останавливаться - в этом очень специальном труде – на предпохоронных формальностях, требовавших от меня внимания, и на самых похоронах, не менее скромных, чем не так давно состоявшаяся свадьба; но несколько эпизодов, относящихся к тем четырем-пяти дням, следует все же отметить. В первую ночь моего вдовства я был так пьян, что спал столь же крепко, как то дитя, которое, бывало, спало в этой постели. На другое утро я первым делом обследовал клочки писем, оставшиеся у меня в кармане. Они слишком основательно перемешались, чтобы их можно было разделить на три законченных текста. Думаю, что слова "...и ты потрудись найти его, так как я не могу покупать..." были из письма к Кате. Некоторые обрывки как будто указывали на намерение Варвары Петровны бежать с Катей в Миргород или даже в Киев, дабы коршун не схватил ее драгоценного ягненка. Другие клочки и лоскутья (вот уж не предполагал я, чтобы у меня были такие сильные когти) явно относились к просьбе принять девочку не в киевский институт благородных девиц, а в другую, тоже закрытую, школу, о которой говорили, что ее воспитательные приемы так суровы, скучны и сухи (хотя в проспекте упоминался крокет под ивами), что заслужили школе кличку Исправительное Заведение для Благородных Девиц. Третье, наконец, послание было несомненно адресовано мне. Я разобрал такие кусочки фраз, как "...может быть, после года разлуки мы с тобой...", "...о, мой любимый, о, мой...", "...или, может быть, я умру..." Но в общем-то, что я наскреб, было не очень содержательно: различные фрагменты этих торопливых посланий были также спутаны у меня в ладонях, как основные их части у бедной Варвары Петровны в голове. У Ивана Федоровича в тот день было свидание с клиентом, а Оксане нужно было накормить собак, так что я был временно лишен общества моих друзей. Добряки опасались, как бы я не покончил с собой, оставшись без призора, и за неимением других знакомых, которые могли бы их заменить (пани Врублевская слегла, семейство Батуркиных налаживало постройку нового дома в далеком районе, Чарторыйских только что вызвали в Олонецкую губернию в связи с бедой, приключившейся с их собственным родственником), ко мне отрядили Гальку и Данилу под предлогом необходимости помочь мне разобрать и убрать множество осиротелых вещей. В минуту восхитительнейшего вдохновения я показал милым и легковерным Флоровским (вместе с которыми я поджидал прихода Данилы на платное свидание с Галькой) любительский снимочек, найденный мной среди жениного имущества. Стоя на кавказском валуне, она улыбалась сквозь разметанные ветром волосы. Фотография относилась к апрелю 1934-го года, памятная весна! Приехав в тот год на Украину по делам, я имел случай провести несколько месяцев в Бобринце. Мы познакомились - и между нами завязался неоcторожный роман. Я, увы, был женат, она была невестой г-на Пожарского... По моем возвращении в Петербург, мы переписывались через общего друга, ныне покойного. Оксана прошептала, что до нее дошли кое-какие слухи - и поглядела еще на снимок и, все еще глядя на него, передала его Ивану Федоровичу, и Иван Федорович вынул трубку изо рта и тоже поглядел на прелестную, легкомысленную Вареньку и вернул фотографию мне. Затем они на несколько часов уехали. В подвале довольная Галька с воркующим смехом поругивала своем кавалера. Не успели Флоровские отбыть, как меня навестил черный и розовощекий батюшка (ведь, как вы помните, Варвара Петровна входила в местный православный актив). Он принадлежал к той ужасной породе православных священников, которые не будучи ни образованными, ни действительно опытными по части житейских обстоятельств, тем не менее, воображают, что видят насквозь всю душу простодушного грешника, и к тому же часто сами склонны отвечать за него на задаваемые вопросы, а поэтому я постарался до минимума сократить интервью, насколько этот было выполнимо без того, чтобы не оскорбить его чувств или не возбудить его подозрений. Да, собираюсь посвятить всю жизнь благополучию дитяти. «Вы не венчаны». «Но собирались в самое ближайшее время». Вот, кстати, тот крестик, который Варенька мне подарила, когда мы оба были молоды. У меня есть кузина, в Петербурге, почтенная старая дева. Мы там с нею найдем хорошую частную школу для Екатерины. О хитрющий Гумберт! К сведению Гальки и Данилы, которые, по моему (оказавшемуся правильным) расчету, должны были доложить об этом Ивану Федоровичу и Оксане Елистратовне, я великолепно разыграл необыкновенно громкий иногородный монолог по телефону, симулируя разговор с г-жой Хижаковой, начальницей лагеря "Кувшинка". Когда вернулись Иван Федорович и Оксана Елистратовна, то я без труда провел их сообщением, нарочито-взволнованно и бессвязно пробормотанным, что, мол, Катя ушла с промежуточной группой на пятидневную экскурсию и с ней невозможно снестись. "Боже мой", - воскликнула Оксана, - "что же нам делать?" Иван Федорович сказал, что все чрезвычайно просто; он устроит, чтобы тамошняя полиция немедленно разыскала бы экскурсантов - это у них и часа не займет; он, кстати, сам хорошо знает местность и ... "Послушайте", - продолжал он, - "почему бы мне теперь же не съездить туда на автомобиле, а вы пока переспите с Оксанкой" (на самом деле, последней фразы он не добавил, но Оксанка так страстно поддержала его предложение, что это могло подразумеваться). Я разыграл истерику. Я стал заклинать Ивана Федоровича ничего не предпринимать. Сказал, что не мог бы вынести сейчас постоянное присутствие девочки, плачущей, цепляющейся за меня, - она такая впечатлительная, подобные потрясения могут отразиться на ее будущем, психиатры проанализировали такие случаи... Наступило внезапное молчание. "Что ж, вам решать", - проговорил наконец Иван Федорович довольно сухо. - "Только, знаете, я все-таки был другом и отчасти покровителем Варвары Петровны. И вообще хотелось бы знать, что вы, собственно, собираетесь с девочкой делать". "Иван Федорович!", - крикнула Оксана. - "Она его дочка. Разве тебе не ясно? Бедный Вальдемар Вальдемарович - настоящий отец Кати!" "Понимаю", - сказал Иван Федорович, обратившись ко мне. - "Прошу прощения. Понимаю. Вот оно что. Я не сразу смекнул... Это, разумеется, упрощает дело. Что подсказывает вам сердце, то и ладно". Убитый горем отец объяснил, что отправится за хрупкой дочкой тотчас после похорон, а затем постарается ее развлечь пребыванием в совершенно другой обстановке - катнет с ней, может быть, в Одессу или Крым - если только не покончит с собой, конечно. Настолько художественно изобразил я спокойствие предельного отчаяния, затишье перед безумной вспышкой, что безупречные Флоровские увезли меня к себе. У них был прекрасный погреб, и это послужило мне на пользу, ибо я боялся бессонницы - и привидения. Теперь мне следует объяснить настоящую причину, по которой я хотел временно держать Екатерину в отдалении. Само собой разумеется, что вначале, когда Варвара Петровна только что оказалась ликвидированной и я вернулся к себе независимым отцом, и залпом проглотил один за другим оба приготовленных мною стакана черного русского коктейля, и вдогонку им отправил кружку-другую своего пива, и заперся в ванной, спасаясь от соседей и друзей, - у меня было всего лишь одно на уме и в крови, а именно - сознание, что всего через несколько часов, тепленькая, русая, и вся, вся моя, Катя в моих объятьях будет проливать слезы, а я стану их осушать поцелуями скорее, чем ее глаза будут ими наполняться. Но покамест я стоял перед зеркалом, весь красный, с расширенными зрачками, Иван Федорович деликатно постучал и спросил, благополучен ли я, - и я тотчас сообразил, что с моей стороны было бы безумием допустить ее возвращение в этот дом, где сновало столько чужих хлопотунов, готовых отнять ее у меня. Да и сама взбалмошная Катя могла ведь - как знать? – вдруг выказать глупое недоверие, неожиданную неприязнь, смутный страх и тому подобное - и прощай навек, в самый миг торжества, волшебная награда! Кстати, о навязчивых людях: ко мне явился еще один посетитель, любезный Быков-Младший (тот самый, который ликвидировал мою жену). Солидный и серьезный, похожий как то на помощника палача, своими бульдожьими брылами, черными глазками, очками в тяжелой оправе и вывернутыми ноздрями. Его впустил Иван Федорович, который затем оставил нас, прикрыв дверь с величайшим тактом. Гладко начав с того, что у него мальчик в одном классе с моей падчерицей, мой карикатурный гость развернул, как свиток, большую диаграмму, на которой им были нанесены все подробности катастрофы. Это был "восторг", как выразилась бы моя падчерица, со множеством внушительных стрелок и пунктирных линий, проведенных разного цвета чернилами. Траекторию г-жи Г. он иллюстрировал серией маленьких силуэтов, вроде символических фигурок, кадровых участниц женского военно-подсобного корпуса, которыми пользуются для наглядности в статистике. Очень ясно и убедительно этот путь приходил в соприкосновение со смело начертанной извилиной, изображавшей два следующих друг за другом поворота, из которых один был совершен быковской машиной, чтобы избежать старьевщикова сеттера (не показанного на диаграмме), а второй, в преувеличенном виде повторяющий первый, имел целью предотвратить несчастие. Внушительный черный крестик отмечал место, где аккуратный маленький силуэт наконец лег на панель. Я поискал, нет ли соответствующего значка на скате, где отлеживался огромный восковой отец моего посетителя, но значка не оказалось. Старец, впрочем, расписался на документе, в качестве свидетеля, под подписями Данилы, пани Врублевской и некоторых других. Карандаш Федора Федоровича с точностью и легкостью колибри перелетал с одного пункта в другой, по мере того как он демонстрировал свою совершенную неповинность и безрассудную неосторожность моей жены: в ту секунду, когда он объехал собаку, Варвара Петровна поскользнулась на свежеполитом асфальте и упала вперед, меж тем как ей следовало бы отпрянуть назад (Федор Федорович показал, как именно, сильно дернув своим подбитым ватой плечом). Я сказал, что он, конечно, не виноват, и следствие подкрепило мое мнение. Сильно дыша сквозь напряженные черные ноздри, он удрученно потряс головой, одновременно тряся мою руку; затем, выказывая изысканную солидность и широту русской души, предложил оплатить расходы похоронного бюро. Он ожидал, что я откажусь. С пьяным благодарственным всхлипом я принял его предложение. Не веря своим ушам, он раздельно повторил им сказанное, и я снова его поблагодарил, еще горячее, чем прежде. В результате этого жутковатого свидания мое душевное онемение нашло на минуту некоторое разрешение. И немудрено! Я воочию увидел маклера судьбы. Я ощупал самую плоть судьбы - и ее бутафорское плечо. Произошла блистательная и чудовищная мутация, и вот что было ее орудием. Среди сложных подробностей узора (спешащая домохозяйка, скользкая мостовая, вздорный пес, крутой спуск, большая машина, болван за рулем) я смутно различал собственный гнусный вклад. Кабы не глупость (или интуитивная гениальность!), по которой я сберег свой дневник, глазная влага, выделенная вследствие мстительного гнева и воспаленного самолюбия, не ослепила бы Варвару Петровну, когда она бросилась к почтовому ящику. Но даже и так ничего бы, может быть, не случилось, если бы безошибочный рок, синхронизатор-призрак, не смешал бы в своей реторте автомобиль, собаку, солнце, тень, влажность, слабость, силу, камень. Прощай, Марлена! Рукопожатие судьбы (увесисто воспроизведенное г-ном Быковым при прощании) вывело меня из оцепенения. И тут я зарыдал. Господа и госпожи присяжные, я зарыдал! 24 Ивы и тополя поворачивались ко внезапно налетевшему ветру зыблющимися спинами, и грозовая туча чернела над белой башней православной церкви, когда я осмотрелся в последний раз перед отъездом. Для неведомых приключений я покидал мертвенно-бледный дом, где нанял комнату всего десять недель тому назад. Уже спущены были жалюзи - недорогие, практичные жалюзи из бамбука. "Верандам и внутренней отделке дома их роскошный материал придает модерный драматический характер", - говорил прейскурант. После этого небесная обитель должна показаться довольно-таки голой. Капля дождя упала мне на костяшки руки. Я вернулся в дом за чем-то, пока Иван Федорович укладывал мои чемоданы в автомобиль, и тогда случилась курьезная вещь. Не знаю, достаточно ли я подчеркнул в этих невеселых заметках особое, прямо-таки одурманивающее действие, которое интересная внешность автора - псевдокельтическая, привлекательно обезьянья, мужественная, с примесью чего-то мальчишеского - производила на женщин любого возраста и сословия. Разумеется, такие заявления от первого лица могут показаться смешными; но время от времени я вынужден напомнить о моей наружности читателю, как иной профессиональный романист, давший персонажу какую-нибудь ужимку или собаку, видит себя вынужденным предъявить эту собаку или эту ужимку всякий раз, когда данный персонаж появляется. В отношении меня этот прием наделен, пожалуй, глубоким смыслом. Сумрачное обаяние моих черт должно оставаться в поле зрения читателя, желающего по-настоящему понять мою повесть. Малолетняя Кать млела от шарма Гумберта, как млела от судорожной музыки; взрослая Варвара Петровна любила меня с властной зрелой страстью, которую ныне жалею и уважаю в большей степени, чем дозволено мне сказать. Тридцатиоднолетняя Оксана Елистратовна, будучи совершенной неврастеничкой, здорово, по-видимому, влюбилась в меня. В ее красоте было что-то резкое, цыганское. Загар у нее был терракотовый. Ее губы были как большие пунцовые слизни, и когда она разражалась своим характерным лающим смехом, то показывала крупные, тусклые зубы и бескровные десны. Она была очень высокого роста, носила либо сандалии и узкие штаны, либо широкие юбки и балетные туфли; пила коньяк в любом количестве; дважды выкинула; сочиняла рассказы о животных для юношества; писала, как известно моему читателю, озерные виды; уже носила в себе зачаток рака, от которого должна была умереть два года спустя. Она казалась мне безнадежно непривлекательной. Судите же о моем испуге, когда за несколько секунд до моего отъезда (мы с ней стояли в прихожей) Оксана Елистратовна взяла меня за виски своими всегда дрожавшими пальцами и со слезами в ярко-синих глазах попыталась, без большого успеха, присосаться к моим губам. "Поберегите себя", - сказала она, - "и поцелуйте за меня дочь." Удар грома прокатился через весь дом, и Оксана Елистратовна добавила: "Может быть, где-нибудь, когда-нибудь, при менее ужасных обстоятельствах мы еще увидимся". (Оксана! Чем бы ты ни была, где бы ты ни была, в минус-пространстве или в плюс-времени, прости мне все это, включая и эти скобки.) Минуту спустя я уже обменивался и с ней, и с ним прощальными рукопожатиями, на улице, на крутой улице, и все вертелось, летело перед приближавшимся белым ливнем, и фургон с матрацем из Харькова самоуверенно катился вниз к опустевшему дому, и пыль бежала и вилась по той самой тротуарной плите, где Варвара Петровна, когда для меня приподняли плед, оказалась лежащей комочком, с совершенно нетронутыми глазами, с еще мокрыми черными ресницами, слипшимися, как твои, Катя!

ВЛАДИМИР-III: 25 Казалось бы, теперь, когда все препятствия были удалены и передо мной открылась перспектива беспредельного блаженства, я мог мысленно откинуться назад со вздохом сладкого облегчения. Ehbien, pas du tout. Вместо того чтобы нежиться в лучах улыбавшейся судьбы, я был одержим чисто этическими сомнениями и страхами. Например: не найдут ли люди странным, что Катю так упорно не допускали к участию ни в радостных, ни в печальных семейных торжествах? Как вы помните, она не присутствовала на нашей свадьбе. Или еще вот что: если принять, что ни в чем не повинную женщину устранила протянувшаяся откуда-то длинная косматая рука совпадения, не могло ли оно в нехристианскую минутку забыть дело своей десницы и шуйцей передать Кате чью-то несвоевременную записку соболезнования? Правда, отчет о происшествии появился только в полтавской газетке; его не было ни в "Миргородских Ведомостях", ни в "Кременчугском Вестнике": уездные смерти лишены губернского интереса, да и лагерь "Кувшинка" находился не в нашей губернии; но я не мог перестать воображать, что каким-то образом Екатерина Пожарская уже извещена и что в то самое время, когда я за ней еду, неизвестные мне друзья мчат ее в Полтаву. Еще тревожнее всех этих домыслов и забот было то, что Вальдемар Вальдемарович – человек довольно темного происхождения, зародившийся в петербургских туманах, не предпринял никаких шагов к тому, чтобы стать законным опекуном девочки (двенадцати лет и семи месяцев от роду), оставшейся после его покойной жены. Посмею ли предпринять эти шаги? Я не мог совладать с дрожью, когда случалось мне представить себе наготу свою, теснимую таинственными статусами в беспощадно резком свете свода гражданских законов. Мой план был чудом первобытного искусства: я решил, что махну в лагерь "Кувшинку", скажу Кате, что ее мать собираются подвергнуть серьезной операции в несуществующей больнице и затем буду кочевать с моей сонной нимфеткой из одной гостиницы в другую, пока мать будет медленно, но верно поправляться и наконец умрет. Но по пути в лагерь я почувствовал нарастающее беспокойство. Меня угнетала мысль, что ее может уже не оказаться там или что найду вместо беспечной Кати испуганную сиротку, требующую с плачем присутствия каких-то близких друзей семьи. Чету Флоровских, слава Богу, она едва знала, но не могло ли быть других, мне неизвестных лиц? В конце концов, я решил устроить тот междугородный разговор, который я недавно так удачно симулировал. Шел сильный дождь, когда я остановился у панели в загаженном ненастием предместии Миргорода («Скучно на свете, господа…»), как раз не доезжая разъезда, одна ветвь которого шла в обход города и вела к шоссе, пересекающему гряду холмов по направлению к треугольнику Прилуки-Нежин-Бахмач и лагерю "Кувшинка". Выключив мотор, я не меньше минуты просидел в автомобиле, собираясь с духом и глядя на дождь, на залитую панель, на гидрант, представляющий собой безобразную тумбу, покрытую толстым слоем красной и серебряной краски, протянувшую красные культяпки, чтобы их мог отлакировать дождь, который, как стилизованная кровь, стекал по ее геральдическим цепям. Немудрено, что запрещается автомобилям стоять подле этих страшных маленьких калек. Я пустил опять мотор и подъехал к телефонной будке. Когда наконец последняя из нужных монет со звяком провалилась, позволив другому голосу отозваться на мой, я получил сюрприз. Госпожа Хижакова, начальница лагеря, сообщила мне, что в понедельник (нынче была среда) моя Катерина ушла со своей группой на экскурсию в горы и вернется только к ночи. Она предложила мне приехать на следующий день. Спросила, не случилось ли чего? Не входя в подробности, я ответил, что мою жену перевезли в клинику, что ее положение серьезное, что девочке не нужно говорить, что оно серьезное, но что она должна быть готова ехать со мной завтра днем. Наши голоса распростились под взрыв горячего благожелательства, и, вследствие какого-то оригинального изъяна в механизме, все мои монеты вывалились обратно из автомата с тем бряцанием, которое сопровождает крупный выигрыш на игральных машинах в Петербурге. Это меня рассмешило, несмотря на досадную необходимость отсрочить счастье. Спрашивается, не было ли это внезапное выделение, это судорожное возвращение денег каким-то образом связано в уме у господина Судьбина с тем, что я выдумал экскурсию, прежде чем узнать о ней? Что дальше? Я свернул в торговый район Миргорода и остаток дня (погода прояснилась, весь город отливал стеклянным блеском) посвятил приобретению прелестных обнов для Кати. Господи, на какие прихотливые покупки толкнула Гумберта свойственная ему в эти дни слабость к клетчатым тканям, ярким ситцам, оборкам, пышным коротким рукавчикам, мягкой плиссировке, платьицам, тесно прилегающим наверху и очень широким внизу! Полюбил я Катюшу, как Вирджинию - По, И как Данте - свою Беатриче; Закружились девчонки, раздувая юбчонки: Панталончики - верх неприличия! Ласковые голоса спрашивали меня, что именно я желал бы видеть? Купальные костюмы? Они у нас имеются во всех тонах: розовая греза, матовый аквамарин, лиловая головка, красный тюльпан, черный кан-кан. Как насчет пляжных вещей? А чехлы? Не нужно чехлов. Мы с Катей всегда их терпеть не могли. Одним из руководств в этом деле послужила мне антропометрическая запись, сделанная ее матерью в день, когда исполнилось К. 12 лет (читатель помнит, я думаю, книгу о детях, в которой Варвара Петровна делала заметки). У меня было впечатление, что, движимая смутными побуждениями зависти и антипатией, Варвара Петровна прибавила где лишний вершок, где лишний фунт; но так как нимфетка, несомненно, подросла за последние семь месяцев, я считал, что в общем могу положиться на эти последние январские измерения: в бедрах - шестнадцать вершков; объем ляжки (под самым началом ягодицы) - десять; объем икры и окружность шеи - шесть; объем груди - пятнадцать; объем руки выше локтя - пять с половиной; талия - тринадцать; рост - тридцать три; вес - восемьдесят шесть менделеевских фунтов; строение - удлиненное; КУР (коэффициент умственного развития) - сто двадцать один; червовидный отросток - не вырезан (слава Богу). Помимо этих измерений, я, конечно, видел перед собой Катю с близкой к галлюцинации ясностью; и так как у меня не переставало гореть лелеемое место у грудной кости, там, где ее шелковистая макушка раза два дошла до уровня моего сердца, и так как я не расставался с ощущением ее теплой тяжести на моих коленях (вследствие чего я всегда "носил" Катю, как женщина "носит" ребенка), я не удивился, когда в дальнейшем выяснилось, что мои вычисления были более или менее правильны. К тому же я недавно изучил каталог летних нарядов, что позволило мне выбирать с видом знатока разные миленькие вещи: спортивную обувь, тапочки, туфельки из мятой лайки для мятых девочек и прочее. Накрашенная продавщица в черном, которая помогала мне удовлетворить все эти острые потребности, превращала родительскую науку и точное описание размера в коммерческий эвфемизм "меньше среднего". Другая, постарше, в белом платье, с театральным гримом, казалась несколько потрясенной моими широкими познаниями в области мод для младшего поколения; думала, может быть, что сожительствую с цирковой карлицей; посему, когда мне показали юбочку с двумя "пикантными" карманчиками спереди, я нарочно поставил наивный мужской вопрос и был вознагражден улыбками и демонстрацией того, как сзади действовала застежка-молния. Мне тоже доставили много удовольствия всякие трусики и плавки, в которых призраки миниатюрных Катюш егозили, плюхались, ездили на задочках по всему прилавку. Мы закончили сделку на двух скромных бумажных пижамах с круглым воротом фасона "ученик мясника". Мясника Гумберта. Есть что-то мифическое, колдовское в этих больших магазинах, где, если верить объявлениям, конторская девица может одеться на все случаи дня - от утреннего прихода на службу до вечернего выхода с кавалером - и где ее сестренка может полюбоваться шерстяным свитером, мечтая о том дне, когда она, надев его в школу, заставит биться сердца отсталых гимназистов. Пластиковые манекены в натуральный рост, изображавшие курносых детей с бежевыми, оливковыми, буро-веснусчатыми личиками фавнят, наплывали на меня со всех сторон. Я вдруг заметил, что я единственный покупатель в этом довольно таинственном месте, где я передвигался, как рыба в зеленоватом аквариуме. Я чуял, что странные мысли возникают в уме у томных барышень, сопровождающих меня от прилавка к прилавку, от подводной скалы до заросли морских растений, и отбираемые мною кушачки и браслетики падали, казалось, из русалочьих рук в прозрачную воду. Наконец, я купил изящный чемодан, велел сложить в него мои покупки и отправился в ближайшую харчевню, весьма довольный проведенным днем. Каким-то образом в связи с этим тихим поэтическим миром изысканных товаров мне вспомнился отель с соблазнительным названием: "Москаль-Чаривнык", который упомянула Варвара Петровна незадолго до моего раскрепощения. Из путеводителя я выяснил, что он находится в Ромнах - уединенном городке в трех часах езды от Катиного лагеря. Я мог бы позвонить, но боясь, что потеряю власть над голосом и разражусь жеманным кваканием, я решил заказать на будущую ночь по телеграфу комнату с двумя постелями. Каким я был неловким, неуверенным, смешным сказочным принцем! Как посмеются надо мной некоторые из моих читателей, узнав о моих затруднениях в составлении телеграммы! Что сказать: Гумберт и дочь? Гумбург с маленькой дочкой? Гомберг и малолетняя девочка? Гомбург и его дитя? Смешная ошибка, в конце концов оказавшаяся в телеграмме, - эта буква "г" в конце имени - осталась как бы телепатическим отголоском моих колебаний. А затем, в бархатном мраке летней ночи, мои мечтания над припасенным мной приворотным зельем. О, скупой Гамбург! Не был ли он сущим "чарующим москалем" в эти минуты раздумья над своей коробочкой с волшебной амуницией? Мог ли он позволить себе, чтобы рассеять демонов бессонницы, самому испробовать одну из этих аметистовых капсюль? Их было всего сорок - сорок ночей в обществе хрупкого создания, спящего рядом с моим тугостучащим сердцем... Мог ли я в поисках сна лишить самого себя одной такой ночи? Разумеется, нет! Слишком была драгоценна каждая из этих лилипутовых слив, каждый микроскопический планетарий с его живой россыпью звезд. О, дайте мне хоть разок посентиментальничать! Я так устал быть циником! 26 Меня не отпускает головная боль в тусклом воздухе этой склепоподобной темницы, но я не сдамся. Написал уже свыше ста страниц, а ни до чего еще не договорился. Мой календарь начинает путаться. Я поехал за ней этак в середине августа 1947-го года. Нет, кажется, больше не могу. Сердце, голова - словом, все плохо. Катя, Катя, Катя, Катя, Катя, Катя, Катя, Катя. Повторяй это имя, наборщик, пока не кончится страница.

ВЛАДИМИР-III: 27 Все еще в Миргороде. С трудом удалось уснуть на часок. Проснулся от бессмысленного и ужасно изнурительного соития с маленьким мохнатым, совершенно мне незнакомым гермафродитом. К тому времени было шесть часов утра, и мне вдруг пришло на ум, что, пожалуй, недурно приехать в лагерь раньше, чем условленно. Мне оставалось еще около двухсот верст езды, а потом предстояло добираться до отеля «Москаль-Чаривнык» в Ромнах. Если я сказал, что приеду за Катей в середине дня, то лишь потому, что мое нетерпеливое воображение требовало скорейшего наступления милосердной ночи; но теперь мне стали мерещиться всякие осложнения и я весь трясся от мысли, что за время отсрочки она может вдруг взять да и позвонить в Полтаву. Однако, когда в девять тридцать утра я попытался завести мотор, оказалось, что батарея приказала долго жить, и был полдень, когда наконец я покинул Миргород. Я домчался до места своего назначения в половине третьего (какой же русский не любит быстрой езды?!); оставил автомобиль в сосновой роще, где хулиганского вида рыжий мальчишка в зеленой рубашке занимался в мрачном одиночестве старинной игрой – втыканием ножика в нарисованный на песке круг. Он молча указал мне на штукатурчатый домик, где находилась контора лагеря; мне пришлось, замирая от волнения, выслушивать в продолжение нескольких минут пронырливые соболезнования лагерной начальницы, неряшливой, жизнью потрепанной женщины с ржавого цвета волосами. Она сказала, что Катя уложилась и готова ехать; что девочка знает о болезни матери, но не знает, насколько это серьезно. Не хочет ли г-н Пожарский, т. е. г-н Гумберт, познакомиться с лагерными наставниками? Или взглянуть на домики, где помещаются девочки? Каждый из них носит имя одного Клуба Веселых Человечков: Винтик, Шпунтик... Или осмотреть Главный дом? А не то послать Коську немедленно за ней? Девочки как раз кончают украшать столовую для вечеринки (может быть, потом г-жа Хижакова расскажет кому-нибудь: на бедняге просто лица не было). Хочу на минуту продлить эту сцену со всеми ее мелочами и роковыми подробностями. Карга, выписывающая расписку, скребущая голову, выдвигающая ящик стола, сыплющая сдачу в мою нетерпеливую ладонь, потом аккуратно раскладывающая поверх монет несколько ассигнаций с бодрым возгласом: "и вот еще десять!"; фотографии девчоночек; еще живая цветистая бабочка, надежно приколотая к стенке (отдел природоведения); отрывной православный календарь; мои дрожащие руки; отзыв, приготовленный усердной начальницей о поведении Екатерины Пожарской за июль ("весьма удовлетворительно; интересуется плаванием и греблей"); шум деревьев и пение птиц, и мое колотящееся сердце... Я стоял спиной к открытой двери и вдруг почувствовал прилив крови к голове, услышав за собой ее дыхание и голос. Она явилась, волоча свой подскакивавший тяжелый чемодан. "Здрасте, здрасте", - и смирно стала, глядя на меня лукавыми, радостными глазами и приоткрыв нежные губы, на которых играла чуть глуповатая, но удивительно обаятельная улыбка. Была она худее и выше, и на миг мне почудилось, что лицо у нее подурнело по сравнению с мысленным снимком, который я хранил больше месяца: щеки казались впавшими, и слишком частые веснушки как бы размазывали розовую деревенскую красоту ее черт. Это первое впечатление (узенький человеческий интервал между двумя ударами хищного сердца) ясно предуказывало одно: все, что овдовелому Гумберту следовало сделать, все, что он хотел и собирался сделать, - было дать этой осунувшейся, хоть и окрашенной солнцем сиротке aux yeux battus (и даже эти свинцовые тени под глазами были в веснушках) порядочное образование, здоровое, счастливое детство, чистый дом, милых подружек, среди которых (если Парки соблаговолят несчастного вознаградить) он, может быть, найдет хорошенькую отроковицу, предназначенную исключительно для герра доктора Гумберта. Впрочем, во мгновение ока, как говорят немцы, эта небесно-добродетельная линия поведения была стерта, и я догнал добычу (время движется быстрее наших фантазий!), и она снова была моей Катей - и даже была ею больше, чем когда-либо. Я опустил руку на ее теплую русую головку и подхватил ее чемодан. Она состояла вся из роз и меда; на ней было ее самое яркое ситцевое платье с узором из красных яблочек; руки и ноги покрывал густой золотисто-коричневый загар; царапинки на них походили на пунктир из крошечных запекшихся рубинов, а рубчатые отвороты белых шерстяных носков кончались на памятном мне уровне; и то ли из-за детской ее походки, то ли оттого, что я помнил ее всегда на плоских подошвах, но казалось, что ее коричнево-белые полуботинки ей слишком велики и что у них слишком высокие каблуки. Прощай, веселый лагерь "Кувшинка", прощай, простой нездоровый стол, прощай, друг Коська! В жарком автомобиле она уселась рядом со мной, пришлепнула проворную муху на своей прелестной коленке, потом, энергично обрабатывая во рту резиновую жвачку и быстро вертя рукоятку, опустила окно на своей стороне и опять откинулась. Мы неслись сквозь полосатый, пятнистый лес. "Как мама?", - спросила она вежливенько, и я сказал, что доктора не совсем еще установили, в чем дело. Во всяком случае что-то с желудком. "Что-то жуткое?" "Нет, с желудком". Я объяснил, что нам придется оставаться некоторое время поблизости; больница находилась в деревне около веселого городка Белгорода, где в начале девятнадцатого века жили князья Волконские – сохранились остатки родовой усадьбы с некрополем и музей знаменитого актера того же века Щепкина, и где мы пересмотрим все кинопрограммы. Она нашла, что проект - первый сорт и спросила, достигнем ли Белгорода до девяти вечера. "Мы будем в Ромнах к обеду", - ответил я. - "А завтра посетим Белгород. Какова была вчерашняя экскурсия? Тебе было очень весело в лагере?" "У-гу." "Жаль уезжать?" "Унг-унг". "Говори, Кать, а не хрюкай. Расскажи мне что-нибудь". "Что именно, па-па-ша? - (последнее слово она произнесла очень раздельно и не без иронии). "Все равно что". "Можно вас называть на ты и папа?" (при этом прищурилась, глядя на дорогу). "Можно". "Вот умора! Когда это вы в маму успели втюриться?" "Придет день, милая Катенька, когда ты поймешь многие чувства и положения, как, например, гармонию и красоту чисто духовных отношений". "Как же!" - произнесла грубая нимфетка. В диалоге наступила неопределенная пауза, заполненная живописной окрестностью. Здесь – на окраине Полесья – чащи чредовались с полями. "Посмотри-ка, Кать, сколько там коров на том склоне!" "Мне кажется, меня вырвет, если посмотрю на еще одну корову". "Знаешь, Кать, я ужасно скучал по тебе". "А вот я по тебе не скучала. Мало того - мерзко изменяла, но это ровно ничего не значит, так как ты все равно перестал мной интересоваться. Вы здорово лупите, господин. Гораздо скорее, чем мама". Я перешел со слепой скорости в семьдесят верст в час на полуслепую в пятьдесят. "Почему ты думаешь, что я перестал тобой интересоваться?" "Ну, во-первых, ты меня еще не поцеловал". Внутренне обмирая, внутренне изнывая, я смутно увидел впереди сравнительно широкую обочину и с подскоками и покачиванием съехал на траву. Помни, что это ребенок, помни что это... Не успел автомобиль остановиться, как Катя так и вплыла в мои объятия. Не смея, не смея дать себе волю - не смея позволить себе понять, что именно это (сладкая влажность, зыбкий огонь) и есть начало той несказанной жизни, которую усилием воли при умелой поддержке судьбы я наконец заставил осуществиться - не смея по-настоящему ее целовать, я прикасался к ее горячим раскрывающимся губам с величайшим благоговением, впивал ее мелкими глотками - о, совершенно безгрешно! Но она, нетерпеливо ерзнув, прижала свой рот к моему так крепко, что я почувствовалее крупные передние зубы и разделил с ней мятный вкус ее слюны. Я, конечно, знал, что с ее стороны это только невинная игра, шалость подростка. Подражание подделке в фальшивом романе. Всякий душеврачитель, как и всякий растлитель, подтвердит вам, что пределы и правила этих детских игр расплывчаты или, во всяком случае, слишком по-детски субтильны, чтобы их мог уловить взрослый партнер, а потому я ужасно боялся зайти слишком далеко и заставить ее отпрянуть с испуганным отвращением, и так как мне больше всего, и мучительнее всего, хотелось поскорее пронести ее под полой в герметическое уединение "Москаля-Чаривныка", докуда было еще восемьдесять верст, благословенное наитие разомкнуло наше объятие - за четверть секунды до того, как автомобиль дэпээсника затормозил около нас. Его водитель в бело-жандармском мундире уставился на меня: "Скажите, вас не обогнал у перекрестка синий «Запорожец», той же фирмы, как ваш? Не заметили?" "Мы не видели", - сказала Кать, услужливо-поспешно перегнувшись через меня и положив невинные руки ко мне на колени. - "Только вы совсем уверены, что он был синий, потому что..." Патрульщик (за какой нашей тенью гнался он?) наградил красоточку своей суровой улыбкой и произвел полный поворот. Мы поехали дальше. "Экий балда!" - воскликнула Катя. - "Он должен был тебя сцапать". "Помилуй, почему же - меня?" "Потому что предельная скорость всего пятьдесят верст в час (это даже в «Мурзилке» написано), а мы... Нет, нет, не замедляй, ты тоже глуп как пуп. Он теперь далеко". "Нам еще предстоит длинный перегон", - сказал я, - "и мне хотелось бы быть там до темноты. Так что теперь веди себя как хорошая девочка". "Скверная, скверная девочка", - уютно проговорила Катя. - "Малолетняя деликвенточка, несмотря на прямоту и симпатичность. А свет был красный. Я никогда не видала такой езды". Мы безмолвно прокатили через безмолвный городишко. "Вот бы мама взбесилась, если бы узнала, что мы с тобой любовники!" "Господи, Катерина, как можно говорить такие вещи?" "Но мы действительно любовники, правда?" "Никак нет. Погода что-то опять портится. Не желаешь ли ты мне рассказать про эти твои маленькие проказы в лагере?" "Ты что-то очень книжно выражаешься, милый папаша". "А тебя легко ошарашить?" "Нет. Говори". "Настойчиво прошу ответить". "Давай остановимся на тихой боковой дорожке, и я тебе расскажу". "Кать, я серьезно прошу тебя не дурачиться. Ну?" "Ну - я принимала деятельное участие в лагерной жизни". "Ensuite?" "Ансуит, меня учили жить общинной жизнью, счастливой и полной жизнью, как жили испокон веков наши славянские предки, принявшие православие трудами Святых Равноапостольных Владимира и Ольги, и при этом развивать собственную гармоничную личность. Словом, быть паинькой". "Да, я видел что-то в этом роде в вашей брошюрке". "Мы любили петь хоровые песни у большого камина или под паршивым звездным небом, и звучание собственного счастья в каждой из нас сливалось с голосом хора". "У тебя чудная память на цитаты, Кать, но я бы тебя попросил воздержаться от бранных словечек". "Я – русская православная отроковица", - продолжала Катя восторженно, - "я должна быть скромна в одежде, поведении и помышлениях. Я наполняю жизнь достойными делами, как, например - нет, лучше без примеров. Мой долг быть полезной. Я всегда в хорошем настроении и не поддаюсь пагубному унынию. Вот проехала еще полицейская машина. Я экономна и всегда грешу мыслью, словом и делом". "Теперь надеюсь, что это все, моя остроумная детка". "Да, все. Впрочем, погоди-ка. Вот еще что: мы пекли пироги на солнечной плите с рефлектором. Как интересно, правда?" "Конечно, интересно". "За это время мы вымыли разбильон тарелок. "Разбильон" - это значит "много - много - много" на сюсюкающем учительском диалекте. Ах да, чуть не забыла главнейшее, как выражается мама. Мы делали рентгеновские снимки. Это считалось страшно забавным". "C'est bien tout?" "C'est. Не считая малюсенькой вещи, о которой не могу рассказать без того, чтобы не покраснеть сплошь". "Расскажешь после?" "Да - если будем сидеть в темноте и можно будет говорить шепотом. Ты что - спишь в комнате по-старому или в одной куче с мамой?" "У себя по-старому. Твоя мать подвергнется, может быть, очень серьезной операции, Кать". "Остановись-ка вот там у молочного кафе", - сказала Катя. Сидя на высоком табурете, с полосой солнца, пересекающей ее голую коричневую руку, Катя получила башню разнородного мороженого, политого каким-то синтетическим сиропом. Оно было воздвигнуто и подано ей ядреным, прыщавым парнем в засаленной клетчатой рубахе, который глазел на мою хрупкую, легко одетую девочку с плотоядным бесстыдством. Нетерпение добраться до Ромен и отеля становилось невыносимым. К счастью, она справилась с мороженым в два счета, как всегда. Я спросил: "Сколько у тебя есть мелочи?" "Ни одного гроша", - ответила она, грустно поднимая брови и показывая мне пустую внутренность кошелька. "Это будет исправлено, но все в свое время", - напыщенно проговорил я. - "Ну что же - пошли?" "Слушай, где у них тут уборная?" "Я туда тебя не пущу. Это наверное грязнющая дыра. Ну, пойдем же". Была она, в сущности, послушной девчоночкой, и я не удержался и поцеловал ее в шею, когда мы опять сели в автомобиль. "Не сметь этого!" - сказала она, глядя на меня с непритворным удивлением. - "Я не люблю, чтобы меня лизали. Противный развратник!" Приподняв плечико, она потерлась об него шеей. "Виноват", - пробормотал я. - "Я к тебе очень привязан, вот и все". Мы продолжали путь под хмурым небом вверх по извилистой дороге, а потом опять вниз. "Что же, и я к тебе вроде как бы привязана", - сказала Катя замедленно-нежным тоном и, вроде как бы вздохнув, вроде как бы подвинулась ближе ко мне. (О, Катерина моя, мы никогда не доедем!) Сумерки уже начинали пропитывать прелестный маленький городок Ромны, его малороссийские домики, шелковицы и липы, когда мы поехали по его слабоосвещенным улицам в поисках "Москаля-Чаривника". Воздух, весь бисерный от ровной мороси, оставался тепл и зелен, и длинная очередь, состоявшая главным образом из детей и стариков, уже образовалась перед кассой кинематографа, струящегося огнистыми самоцветами. "Ах, этот фильм я очень хочу посмотреть! «Девушка моей мечты». Пойдем сразу после обеда. Пожалуйста, пойдем!" "Что же, можно", - протянул Гумберт, хотя он-то, хитрый, распаленный черт, отлично знал, что к девяти часам вечера, когда начнется его собственное представление, она будет спать мертвым сном у него в объятиях. "Полегче!" - вскрикнула Катя, которую бросило вперед, когда проклятый грузовик перед нами, с запульсировавшими карбункулами на заду, остановился у перекрестка. Я подумал, что, если мы не доедем до гостиницы, - мигом, чудом, на ближайшем углу - я утрачу всякую власть над моим авторыдваном с его беспомощными "дворниками" и сумасбродными тормозами. Увы, прохожие, к которым я обращался за указаниями, либо сами не знали города, либо переспрашивали, морщась: "Какой москаль?" - точно я был сумасшедший; а не то пускались в такие замысловатые объяснения, с геометрическими жестами, географическими рассуждениями и чисто местными приметами (...затем поверните вот туда... не доезжая здания суда...), что я не мог не сбиться с пути в лабиринте их доброжелательного вздора. Катя, чьи прелестные разноцветные внутренности уже переварили съеденное лакомство, предвкушала плотный обед и начинала егозить. Для меня же, хоть я давно примирился с существованием некой вторичной судьбы (незадачливой секретарши господина Судьбина, так сказать), лезущей с пустяками и мешающей грандиозным планам великодушного начальника, эти скрежещущие остановки, это передвижение наугад по бульварам Ромен были, пожалуй, самым тяжким испытанием, до сих пор выпавшим на мою долю. Впоследствии я не раз смеялся, вспоминая свою неопытность - как я с мальчишеским упрямством хотел найти именно эту гостиницу с прихотливым названием - тогда как вдоль всего нашего пути неоновые знаки бесчисленных мотелей предлагали свободные комнаты, готовые принять кого угодно - коммивояжеров, беглых каторжников, импотентов, большие семьи, а также самые блудливые и ненасытные пары. О, мирные автомобилисты, скользящие сквозь черноту летней ночи, какие игры, какие извороты похоти вы могли бы узреть с вашего безупречно гладкого шоссе, если бы эти комфортабельные шалаши, вдруг лишившись всякой пигментации, стали прозрачны, как ларчики из стекла! Чудо, которого я жаждал, все-таки свершилось. Мужчина и девица, более или менее сопряженные в темноте автомобиля, стоявшего под древесной капелью, сообщили нам, что мы находимся в самом сердце городского парка, но что, стоит только взять влево у следующего светофора, и мы будем у цели. Никакого светофора мы не нашли - парк был черен как гpex, которому он служил прикрытием, - но вскоре, подпав под плавные чары хорошо планированного поворота, мы сквозь туман разглядели алмазное мреяние огней, затем – ночной блеск озера, и вот он предстал перед нами, дивно и неотвратимо, под призрачными деревьями, наверху, где кончался обсыпанный гравием взъезд - белый чертог "Москаля-Чаривныка"! Сначала показалось, что запаркованные автомобили, устроившиеся рядком, как у корыта свиньи, закрывают подступ; но вдруг, как по волшебству, внушительных размеров открытая машина, отливавшая вишневым лоском под освещенным огнями дождем, пришла в движение, энергично попятилась под управлением широкоплечего господина - и мы благодарно скользнули в образовавшееся пространство. Я тут же попенял на свою поспешность, заметив, что мой предшественник теперь воспользовался чем-то вроде гаражика, под навесом которого было достаточно места и для второго автомобиля; но мое нетерпение не позволило мне последовать его примеру. "Ну и шик!" - заметила моя вульгарная красотка, щурясь на лепной фасад. Она вылезла из автомобиля в шелест моросящего дождя и рывком детской ручки оправила платье. При свете, обливающем фронтон, шарахались и качались на белых колоннах увеличенные силуэты каштановых листьев. Я отпер багажник. Седой горбатый белорус в довольно приблизительной ливрее положил на тачку наши чемоданы и медленно покатил их в холл. Холл был полон старых дам и господ в пиджаках. Катя опустилась на корточки, чтобы осыпать ласками бледномордого, в синих веснушках, с черными висячими ушами кокер-спаниеля, который на флоре ковра прямо-таки таял под ее ладонью - да и кто бы не таял, о мое бедное сердце... Я же тем временем прочищал горло и, сквозь толпу, себе путь к отельной конторе. Там лысый, поросячьего вида, старик - все были стары в этой старой гостинице - осмотрел меня, подозрительного брюнета, хмуро поморщился: «Жидив ще нам не хватало…», засим неторопливо достал мою (исковерканную) телеграмму, не поборол темных сомнений, обернулся, чтобы взглянуть на стенные часы, и наконец сказал, что "очень извиняется" - держал комнату с двумя постелями до половины седьмого вечера, а теперь она сдана: съезд губернского отделения Аграрного Движения За Корнилова, видите ли, совпал с выставкой цветов в Ромнах. "Моя фамилия", - холодно перебил я, - "не Гумберг, и не Гамбургер, а Герберт, т.е., простите, Гумберт, и мне все равно, пусть будет одиночный номер, только прибавьте койку для моей маленькой дочери, ей десять лет, и она очень устала". Розовый старец добродушно поглядел на Катю, которая все еще стояла на корточках, полуоткрыв губы, слушая в профиль, что говорила ей из глубин кретонового кресла хозяйка собаки, древняя старуха, обвитая фиолетовыми вуалями. Какие бы сомнения ни мучили подлеца, они рассеялись от вида моей славяно-арийской розы. Он сказал, что, пожалуй, найдется кое-что, да - номер с двойной постелью. Что же касается кроватки... "Илья Викторович, как насчет лишней кроватки...?" Илья Викторович, тоже розовый и лысый, с белыми волосками, растущими из ушных и других дыр, подошел и заговорил, а я уже развинчивал вечное перо. Нетерпеливый Гумберт! "Наши двойные постели - в сущности тройные", - уютно говорил он, укладывая спать отца и дочку. - "Помнится, был у нас как-то особенно большой наплыв, и мы положили в одну постель трех дам и вот такую девочку, как вашу. Мне даже кажется, что одна из дам была переодетый мужчина (моя отсебятина). Впрочем, Борис Борисович, нет ли лишней койки в номере сорок девятом?" "Боюсь, ее дали семейству Громовых", - сказал Борис Борисович, первый из двух шутов. "Мы уж как-нибудь справимся", - сказал я. - "Попозже к нам, может быть, присоединится моя жена - но даже так, я думаю, мы справимся". К этому времени обе розовых свиньи уже забыли свое гумбергофобство. Медленным и ясным почерком злоумышленника я написал: Доктор Вальдемар Вальдемарович Гумберт с дочерью, Полтава, Сельская улица, 342. Ключ (номер 342!) был мне мельком показан (так фокусник показывает монету, которую он собирается спальмировать) и тут же передан белорусу-носильщику. Катя, оставив собаку (так и меня она оставит), поднялась с корточек; дождевая капля упала на могилу Варвары Петровны; спустившаяся с небес миловидная блондинка отворила изнутри дверь лифта, и обреченное дитя вошло в него, а за ней последовали ее покашливающий отец и белорус с чемоданами, как распяленный краб. Пародия на гостиничный коридор. Пародия на тишину и на смерть. "Смотри, ведь это номер нашего дома", - весело воскликнула Катя. Двуспальная кровать, зеркало, двуспальная кровать в зеркале, зеркальная дверь стенного шкафа, такая же дверь в ванную, чернильно-синее окно, отраженная в нем кровать, та же кровать в шкафном зеркале, два кресла, стол со стеклянным верхом, два ночных столика, двуспальная между ними кровать; точнее, большая кровать полированного дерева с бархатистым покрывалом пурпурного цвета и четой ночных ламп под оборчатыми красными абажурами, цветной календарь с Лавром Георгиевичем Корниловым в мундире и при всех орденах на стене напротив. Мне очень хотелось положить пятидесятирублевую бумажку на эту заскорузлую ладонь, но побоялся, что такая щедрость может быть неправильно истолкована, а потому положил четвертак. Прибавил еще один. Он удалился. Щелк. Enfin seuls. "Как же так - мы будем спать в одной комнате?" - сказала Катя, динамически гримасничая, как делала, бывало, без гнева, без гадливости (хотя явно на границе этих чувств), а именно динамически, когда хотела нагрузить свой вопрос особенно истовой значительностью. "Я просил у них добавочную койку. Которую, если хочешь, я возьму себе". "Ты с ума сошел", - сказала Катя. "Почему же, моя дорогая?" "Потому, да-ра-гой, что когда да-ра-гая мама узнает, она с тобой разведется, а меня задушит". Просто - динамически; не принимая всерьез. "Послушай меня", - сказал я садясь; она же стояла в двух шагах от меня и с удовольствием смотрела на свое отражение, приятно удивленная им, наполняя собственным розовым светом удивленное и довольное зеркало шкафной двери. - "Послушай меня, Катерина. Давай установим кое-что раз навсегда. В чисто практическом смысле, я - твой отец. Я к тебе очень нежно привязан. В отсутствие твоей матери я отвечаю за твое благополучие. Мы небогаты, и поскольку мы путешествуем, нам придется - нам придется быть много вместе. Когда двое живут в одной комнате, неизбежно получается - как бы это назвать - получается некоторое..." "Кровосмешение", - подсказала Катя - и вошла в шкаф, вышла из него с молодым золотым гоготком, отворила смежную дверь, и, предусмотрительно заглянув туда своими странными дымчатыми глазами, чтобы не ошибиться опять, удалилась в ванную. Я растворил окно, сорвал с себя пропитанную потом рубашку, переоделся, проверил в кармане пиджака, там ли пилюли, и отпер чемодан. Она выплыла из ванной. Я попробовал ее обнять - так, невзначай, капля сдержанной нежности перед обедом. Она сказала: "Предлагаю похерить игру в поцелуи и пойти жрать". Тут-то я поднес свой сюрприз. Ах, мечта мечты моей! Она направилась к раскрытому чемодану, как будто подстерегая издали добычу, как будто в замедненном кинематографе, вглядываясь в эту далекую сокровищницу на багажных козлах (что у нее с глазами, подумал я, с этими большими серыми глазами, или мы оба погружены в один и тот же заколдованный туман?). Она подступала к ней, довольно высоко поднимая ноги на довольно высоких каблуках и сгибая очаровательно мальчишеские колени так медленно, в расширившемся пространстве, словно шла под водой или как в тех снах, когда видишь себя невесомым; затем она подняла за рукавчики красивую, очень дорогую, медного шелка, кофточку, все так же медленно, все так же молча, расправив ее перед собой, как если бы была оцепеневшим ловцом, у которого занялось дыхание от вида невероятной птицы, растянутой им за концы пламенистых крыльев. Затем стала вытаскивать (пока я стоял и ждал ее) медленную змею блестящего пояска и попробовала на себе. Затем она вкралась в ожидавшие ее объятия, сияющая, размякшая, ласкающая меня взглядом нежных, таинственных, порочных, равнодушных, сумеречных глаз - ни дать ни взять банальнейшая шлюшка. Ибо вот кому подражают нимфетки - пока мы стонем и умираем. "Чем поцелуй пыл блох?" - пробормотал я, дыша ей в волосы (власть над словами ушла). "Если уж хочешь знать", - сказала она, - "ты делаешь не так, как надо". "Накажи, как". "Все в свое время", - ответила виновница моего косноязычия. Seva ascendes, pulsata, brulans, kitzelans, dementissima. Elevator clatterans, pausa, clatterans, populus in corridoro. Hanc nisi mors mihi adimet niemo! Juncea puellula, jo pensavofondissime, nobserva nihil quidquam; но разумеется, в следующую минуту я мог бы совершить какую-нибудь ужасную оплошность; к счастью, она вернулась к сокровищнице. Из ванной, где мне пришлось довольно долго переключаться для скромной нужды, я слышал (стоя, попадая мимо, задерживая дыхание) "ахи" и "охи" девочкиного восхищения. Руки она вымыла только потому, что ей понравилось отельное мыльце-образчик. "Пора идти, милая; я думаю, ты так же проголодалась как и я". И вот мы отправились к лифту, дочка - покачивая своей старой белой сумочкой, отец - на шаг впереди (nota bene: никогда не идти позади нее, ведь она не дама). Пока мы стояли (теперь уже рядом), дожидаясь лифта, она закинула голову, безудержно раззевалась и тряхнула кудрями. "В котором часу вас будили в лагере?" "В половине" - она подавила новый зевок - "седьмого", дозевнула до конца с содроганием всего тела. "Седьмого", - повторила она, и горло у нее снова стало наполняться. Гостиничный ресторан приветствовал нас запахом жареного жира и стеклянистой улыбкой. Это было обширное и претенциозное помещение с жеманными фресками по стенам, изображающими охотников, зачарованных в разнообразных положениях среди множества неинтересных животных, дриад и деревьев. Несколько рассыпанных по зале старых дам, два сельских батюшки с огромными наперстными крестами и широкоплечий господин в черно-пасхальном пиджаке молча кончали обедать. Ресторан закрывался в девять, и каменнолицые подавальщицы в зеленой форме отчаянно спешили – на мое счастье – от нас отделаться. "Посмотри, как он похож, как невероятно похож на Батуркина", - вполголоса проговорила Катя, острым загорелым локтем не то что указывая, но страстно стремясь указать на одинокого господина в пикейном пиджаке, сидящего в дальнем углу залы. "На кого – на нашего толстого дантиста?" Катя задержала во рту только что взятый глоток воды и поставила обратно на стол свой затанцевавший стакан. "Да глупости", сказала она, поперхнувшись смехом, "я говорю о том писателе, который на папиросных рекламах". О, слава! О, женщины!

ВЛАДИМИР-III: Когда принесли и бухнули на стол сладкое - для барышни огромный клин «Наполеона», а для ее покровителя - бомбочку сливочного мороженого (значительную часть которого она, не задумываясь, прибавила к своему торту), - я вынул из кармана пузырек, содержавший ПАПИНЫ Пилюли. Оглядываясь ныне на бледную немочь этих фресок, на этот странный, чудовищный миг, могу объяснить свое тогдашнее поведение только механическим действием безвоздушного пространства, присущего снам, в котором вращается поврежденный ум; но в тот миг все мне казалось совершенно простым и неизбежным. Я оглядел зал, убедился, что последний из обедавших ушел, откупорил пузырек и с величайшим хладнокровием наклонил его над ладонью. Я не раз прорепетировал перед зеркалом этот жест, которым быстро подносишь пустую горсть ко рту и отправляешь в него несуществующую пилюлю. Как я и ожидал, она набросилась на пузырек с крупными, обольстительно-яркими капсюлами, начиненными дурманом Спящей Красавицы. "Синенькие!", - воскликнула она, - "лилово-синенькие. Из чего они сделаны?" "Из летнего неба", - ответил я, - "из слив, из смокв, из виноградной крови царей!" "Нет, серьезно... Пожалуйста!" "Ах, это просто Фиалкапсюли. Витамин Икс. Делает тебя сильным, как бык-с или штык-с. Хочешь попробовать?" Катя протянула руку, энергично кивая. Я надеялся, что зелье подействует быстро. Оно подействовало молниеносно. Позади был длинный день, утром она каталась на лодке с Веркой (сестра которой заведовала водяным спортом, как моя упоительно-доступная нимфетка начала теперь мне рассказывать промеж полураздавленных небораспирающих зевков, которые все увеличивались в объеме) и еще занималась кой-чем. Кино, смутно мечтавшееся ей, было, конечно, забыто к тому времени, когда мы покинули ресторан. Стоя со мной в лифте, она прислонилась ко мне, полуулыбаясь ("Сказать ли, чем я занималась?"), полусмежая темные веки. "Спать хочется, небось?" - спросил дряхлеющий белорус, который орудовал лифтом, поднимавшим тихого господина крымского происхождения и его сонную дочку, а также двух увядших женщин, экспертов по розам, которые тоже глядели участливо на мою хрупкую, загорелую, пошатывающуюся, розовую, одурманенную душеньку. Мне чуть ли не на руках пришлось внести ее в номер. Она села на край постели, слегка качаясь, и заговорила каким-то воркотливо-тусклым растянутым тоном. "Если я тебе скажу... если я тебе скажу, ты мне обещаешь (такая сонная! Головка валится, глаза гаснут...), обещаешь не жаловаться на лагерь?" "После, Катя. Теперь ложись. Я тебя оставлю одну, чтобы ты легла. Даю тебе десять минут". "Ах, какая я была гадкая", - продолжала она, тряся волосами, снимая с них медленными пальцами черную бархатную ленточку. - "Дай-ка я тебе скажу". "Завтра, Катя. Ложись, ложись. Ради Бога ложись". Ключ я сунул в карман и спустился по лестнице. 28 Милостивые госпожи присяжные! Будьте терпеливы со мной! Позвольте мне отнять частичку вашего драгоценного времени! Итак, наступил le grand moment. Я оставил Катю, все еще сидящую на краю бездонной постели, дремотно поднимающую ногу, вяло возящуюся со шнурками и при этом показывающую неполную сторону голой ляжки до самого шва штанишек в паху - она всегда со странной рассеянностью или бесстыдством, или со смесью того и другого относилась к подобному оголению. Вот, значит, каков был заветный образ ее, который я запер в комнате, предварительно удостоверившись, что на двери нет задвижки снутри. Ключ с нумерованным привеском из резного дерева тотчас же превратился в увесистое "сезам - отворись", в сказочную отмычку, могущую отпереть блаженное и страшное будущее. Он был мой, он был часть моего горячего, волосистого кулака. Через несколько минут - скажем, двадцать, скажем полчаса (sicher ist sicher, как говаривал мой дядя Густав), я отопру дверь номера 342 и найду мою нимфетку, мою красу и невесту, в темнице хрустального сна. Присяжные! Если бы мой восторг мог звучать, он бы наполнил эту буржуазную гостиницу оглушительным ревом. И единственное, о чем жалею сегодня, это что я не оставил молча у швейцара ключ 342-ой и не покинул в ту же ночь город, страну, материк, полушарие и весь земной шар. Позвольте объяснить. Меня не слишком смутили ее покаянные иносказания. Я все еще был твердо намерен придерживаться решения щадить ее чистоту, работая лишь под покровом ночи над совершенно усыпленной наркозом голенькой крошкой. "Сдержанность и благоговение" - вот был мой всегдашний девиз. Я намерен был придерживаться его, даже если бы эту чистоту (между прочим, основательно развенчанную современной наукой) слегка подпортило какое-нибудь ребячье эротическое переживание (по всей вероятности, гомосексуального порядка) в этом ее мерзостном лагере. Конечно, в силу старомодных навыков я, Жан-Жак Гумберт, принял на веру, когда впервые ее увидел, два с половиной месяца тому назад, что она так непорочна, как полагается по шаблону быть "нормальному ребенку" с самой той поры, когда кончился незабвенный античный мир с его увлекательными нравами. В нашу просвещенную эру мы не окружены маленькими рабами, нежными цветочками, которые можно сорвать в предбаннике, как делалось во дни Рима; и мы не следуем примеру величавого Востока в еще более изнеженные времена и не ласкаем спереди и сзади услужливых детей, между бараниной и розовым шербетом. Да что я говорю! – всего столетие назад русский помещик имел гарем, и порог, отделяющий его от детской, был совсем невысок. Все дело в том, что старое звено, соединявшее взрослый мир с миром детским, теперь оказалось разъятым новыми обычаями и законами. Хоть я и интересовался одно время психиатрией и общественным призрением, я в сущности почти ничего не знал о детях. Ведь все-таки Кате было только двенадцать лет, и какие бы я поправки ни делал на среду и эпоху (даже принимая во внимание разнузданность современных детей школьного возраста), мне казалось, что развратные игры между этими резвыми подростками происходят все-таки позже, да и в другой обстановке. Посему (подбираю опять нить моего рассуждения) моралист во мне обходил вопрос, цепляясь за условные понятия о том, что собой представляют двенадцатилетние девочки. Детский психиатр во мне (шарлатан, как большинство из них, но это сейчас неважно) пережевывал новофрейдистский гуляш и воображал мечтательную и экзальтированную Катю в "латентной" фазе девичества. Наконец, сексуалист во мне (огромное и безумное чудовище) ничего бы не имел против наличия некоторой порочности в своей жертве. Но где-то по ту сторону беснующегося счастья совещались растерянные тени - и как я жалею, что им не внял! Человеческие существа, слушайте. Я должен был понять, что Катя уже оказалась чем-то совершенно отличным от невинной Анны и что нимфическое зло, дышащее через каждую пору завороженной девочки, которую я готовил для тайного услаждения, сделает тайну несбыточной и услаждение - смертельным. Я должен был знать (по знакам, которые мне подавало что-то внутри Кати, - настоящая детская Катя или некий изможденный ангел за ее спиной), что ничего, кроме терзания и ужаса, не принесет ожидаемое блаженство. О, крылатые господа присяжные! Она моя, моя, ключ в кулаке, кулак в кармане, она моя. Путем заклинаний и вычислений, которым я посвятил столько бессонниц, я постепенно убрал всю лишнюю муть и, накладывая слой за слоем прозрачные краски, довел их до законченной картины. На этой картине она являласьмне обнаженной - ничего на ней не было, кроме одного носочка да браслета с брелоками; она лежала, раскинувшись, там, где ее свалило мое волшебное снадобье; в одной ручке была еще зажата бархатная ленточка, снятая с волос; ее прянично-коричневое тело, с белым негативом коротенького купального трико, отпечатанным на загаре, показывало мне свои бледные молодые сосцы; в розовом свете лампы шелковисто блестел первый пух на толстеньком холмике. Огромный ключ со смуглым ореховым привеском был у меня в кармане. Я бродил по различным залам, озаренный снутри, сумрачный снаружи: ведь лицо вожделения всегда сумрачно; вожделение никогда не бывает совершенно уверенным - даже и тогда, когда нежная жертва заперта у тебя в крепости - что какой-нибудь дьявол-конкурент или влиятельный божок не норовит отменить приготовленный для тебя праздник. Выражаясь вседневным языком, надо было выпить, но бара не оказалось в этой старой почтенной гостинице, полной запревших филистеров и стилизованных вещей. Зато в коридоре спорили два политика уездного масштаба: "Ну послушайте, Карп Савельич, вы же и так своего добились. Зачем вам это?" "А я все равно выступлю! Надо сказать правду!" "Какую правду?! Карп Савельич, вы просто хотите испортить съезд". "Нет, я скажу…" Меня отнесло в мужскую уборную. Покидавший ее посетитель в сельско-черном костюме, с душой, comme on dit, нараспашку, проверяя гульфик (жест, который венский мудрец объясняет желанием посмотреть, все ли взято), спросил меня, как мне понравилась выступление ответственного секретаря Воронежского отделения отца Кукши, и посмотрел с недоумением, когда я (Сигизмунд Второй) сказал, что Кукша - парень на ять, после чего я смял в комочек бумажную салфеточку, которой вытирал кончики пальцев - они у меня весьма чувствительные - и, ловко метнув его в приготовленный для этого ресептакль, выплыл в холл. Удобно опершись обоими локтями на край конторки, я спросил у Ильи Викторовича, совершенно ли он уверен, что моя жена не телефонировала; и как насчет койки? Илья Викторович, ухмыльнувшись чему-то, отвечал, что нет, не звонила (покойница, разумеется, звонить не могла) и что если мы останемся, то койку поставят завтра. Из большого многолюдного помещения с надписью над дверью "Охотничий Зал" доносился гул многих голосов, обсуждавших не то садоводство, не то политическую ситуацию на селе. Другая комната, под названием "Малиновая", вся облитая светом, со сверкающими столиками и одним длинным столом с морсом и бисквитами, была еще пуста, ежели не считать попадьи (увядшей женщины с характерной для поповского сословия стеклянистой улыбкой и Варвариной манерой говорить), которая, вся струясь, подошла ко мне и осведомилась, не господин Бородин ли я, потому что, если так, госпожа Бородина меня как раз искала. "Вот уж имя для женщины", - заметил я и не спеша вышел. Приливала и отливала моя радужная кровь. Я решил ждать до половины десятого. Вернувшись в холл, я застал там перемену: некоторое число лиц, в цветистом шелку или черном сукне, образовало отдельные небольшие группы, и эльф случая потешил мой взгляд прелестным ребенком Катиных лет, в платье Катиного фасона, но белом, и с белой ленточкой, придерживавшей ее черные волосы. Она не была особенно хорошенькая, но она была нимфетка, и ее голые, бледно-фарфоровые ноги и лилейная шея образовали на одно незабвенное мгновение чрезвычайно приятную антифонию (если можно выразить музыкальным термином ощущение в спинном мозгу) к моей жажде Кати, румяной и загорелой, возбужденной и оскверненной. Бледненькая девочка почувствовала мой взгляд (который был, впрочем, совершенно небрежным и благодушным) и, будучи до смешного застенчивой, ужасно смутилась, закатывая глаза, и прижимая тыл руки к щеке, и одергивая платьице, и наконец повернулась ко мне худыми подвижными лопатками, нарочито разговаривая со своей сельско-коровистой мамашей. Я покинул шумный холл и вышел наружу; некоторое время я стоял на белых ступенях, глядя на карусель белесых ночных мотыльков, вертевшихся вокруг фонаря в набухшей сыростью черноте зыбкой беспокойной ночи, и думал: все, что сделаю, все, что посмею сделать, будет, в сущности, такая малость... Вдруг я почуял в сумраке, невдалеке от меня, чье-то присутствие: кто-то сидел в одном из кресел между колоннами перрона. Я, собственно, не мог его различить в темноте, но его выдал винтовой скрежет открываемой фляжки, за которым последовало скромное булькание, завершившееся звуком мирного завинчивания. Я уже собирался отойти, когда ко мне обратился незнакомый голос: "Как же ты ее достал?" "Простите?" "Говорю: дождь перестал". "Да, кажется". "Я где-то видал эту девочку". "Она моя дочь". "Врешь - не дочь". "Простите?" "Я говорю: роскошная ночь. Где ее мать?" "Умерла". "Вот оно что. Жаль. Скажите, почему бы нам не пообедать завтра втроем? К тому времени вся эта сволочь разъедется". "Я с ней тоже уеду. Спокойной ночи". "Жаль. Я здорово пьян. Спокойной ночи. Этой вашей девочке нужно много сна. Сон - роза, как говорят в Персии. Хотите папиросу?" "Спасибо, сейчас не хочу". Он чиркнул спичкой, но оттого, что он был пьян, или оттого, что пьян был ветер, пламя осветило не его, а какогo-то глубокого старца (одного из тех, кто проводит приживальщиком остаток жизни в таких старых гостиницах) и его белую качалку. Никто ничего не сказал, и темнота вернулась на прежнее место. Затем я услышал, как гостиничный старожил раскашлялся и с могильной гулкостью отхаркнулся. Я покинул веранду. В общем прошло уже полчаса. Напрасно я не попросил у него глотка виски. Напряжение начинало сказываться. Если скрипичная струна может страдать, я страдал, как струна. Однако было бы неприлично показать, что я спешу. Пока я пробирался сквозь созвездие людей, застывших в одном из углов холла, ослепительно блеснул магний - и осклабившийся лысенький сельский староста Бородин (достоевского типа, но без бороды!), две дамы патронессы с приколотыми на груди патриотическими бантиками, девочка в белом платьице и, по всей вероятности, оскаленные зубы Вальдемара Вальдемаровича, протискивающегося боком между зачарованным Бородиным и этой девочкой, казавшейся малолетней невестой, были тут же увековечены, - поскольку бумага и текст маленькой провинциальной газеты могут считаться вековечными. У лифта стояла другая щебечущая кучка. Я опять предпочел лестницу. Номер 342 находился около другой, наружной лестницы для спасения на случай пожара. Можно было еще спастись - но ключ повернулся в замке, и я уже входил в комнату.

ВЛАДИМИР-III: 29 Дверь освещенной ванной была приоткрыта; кроме того, сквозь жалюзи пробивался скелетообразным узором свет наружных фонарей; эти скрещивающиеся лучи проникали в темноту спальни и позволяли разобраться в следующем положении. Одетая в одну из своих старых ночных сорочек, моя Катя лежала на боку, спиной ко мне, посредине двуспальной постели. Ее сквозящее через легкую ткань тело и голые члены образовали короткий зигзаг. Она положила под голову обе подушки - и свою и мою; кудри были растрепаны; полоса бледного света пересекала ее верхние позвонки. Я сбросил одежду и облачился в пижаму с той фантастической мгновенностью, которую принимаешь на веру, когда в кинематографической сценке пропускается процесс переодевания; и я уже поставил колено на край постели, как вдруг Катька повернула голову и уставилась на меня сквозь полосатую тень. Вот этого-то вошедший не ожидал! Вся затея с пилюлькой-люлькой (подловатое дело, entre nous soit dit) имела целью навеять сон, столь крепкий, что его целый полк не мог бы прошибить, а вот, подите же, она вперилась в меня и, с трудом ворочая языком, называла меня Степанидой! Мнимая Степанида, одетая в пижаму, чересчур для нее тесную, замерла, повисая над бормочущей девочкой. Медленно, с каким-то безнадежным вздохом, Катрин отвернулась, приняв свое первоначальное положение. Минуты две я стоял, напряженный, у края, как тот парижский портной, в начале века, который, сшив себе парашют, стоял, готовясь прыгнуть с Эйфелевой башни. Наконец я взгромоздился на оставленную мне узкую часть постели; осторожно потянул к себе концы и края простынь, сбитые в кучу на юге от моих каменно-холодных пяток; Катя подняла голову и на меня уставилась. Как я узнал впоследствии от услужливого фармацевта, лиловая пилюля не принадлежала даже к большому и знатному роду барбиталовых наркотиков: неврастенику, верящему в ее действие, она, пожалуй, помогла бы уснуть, но средство было слишком слабое, чтобы надолго уложить шуструю, хоть и усталую нимфетку. Неважно, был ли полтавский доктор шарлатаном или хитрецом. Важно, что я был обманут. Когда Катя снова открыла глаза, я понял, что, даже если снотворное и подействует через час или полтора, безопасность, на которую я рассчитывал, оказалась ложной. Тихо отвернувшись, она уронила голову на подушку - на ту, которой я был несправедливо лишен. Я остался лежать неподвижно на краю бездны, вглядываясь в ее спутанные волосы и в проблески нимфеточной наготы, там, где смутно виднелась половинка ляжки или плеча, и пытаясь определить глубину ее сна по темпу ее дыхания. Прошло некоторое время; ничего не изменилось, и, набравшись смелости, я решил слегка пододвинуться к этому прелестному, с ума сводящему мерцанию. Но едва я вступил в его теплую окрестность, как ровное дыхание приостановилось, и на меня нашло ужасное подозрение, что Екатерина Маленькая совершенно проснулась и готова разразиться криками, если я к ней прикоснусь любой частью своего жалкого, ноющего тела. Читатель, прошу тебя! Как бы тебя ни злил мягкосердечный, болезненно чувствительный, бесконечно осмотрительный герой моей книги, не пропускай этих весьма важных страниц! Вообрази меня! Меня не будет, если ты меня не вообразишь; попробуй разглядеть во мне лань, дрожащую в чаще моего собственного беззакония; давай даже улыбнемся слегка. Например, - мне негде было преклонить голову (чуть не написал: головку), и к общему моему неудобству прибавилась мерзкая изжога (от жаренного в сале картофеля, который они смеют тут называть "французским"!) Она опять крепко спала, моя нимфетка; однако я не дерзал пуститься в волшебное путешествие. "La Petite Dormeuse ou l'Amant Ridicule". Завтра накормлю ее теми прежними таблетками, от которых так основательно цепенела ее мать. Где они - в бардачке автомобиля или в большом саквояже? Может быть, подождать часок и тогда опять попробовать подползти? Наука нимфетолепсии - точная наука. Можно ровно в секунду, если прижаться. На расстоянии в один миллиметр надо считать секунд десять. Подождем. Нет ничего на свете шумнее малороссийской гостиницы, - причем заметьте, наш отель считался тихим, уютным, гоголевско-старосветским, домашним, с потугами на "изящность быта" и все такое. Дверной стук лифта, раздававшийся в двадцати шагах к северо-востоку от моего черепа, но ощущавшийся мною столь же остро, как если бы эта железная дверца захлопывалась у меня в левом виске, чередовался с лязгом и гулом разнообразных маневров машины и длился далеко за полночь. Время от времени, сразу к востоку от моего левого уха (а лежал я навзничь, не смея повернуть более гнусную свою сторону по направлению дымчатого бедра моей соложницы), коридор наполнялся до краев жизнерадостными, звучными и нелепыми возгласами горластых селян, оканчивавшимися залпом прощаний. Когда это, наконец, прекратилось, заработал чей-то клозет к северу от моего мозжечка. Это был мужественный, энергичный, басистый клозет, и им пользовалась большая семья. От его бурчания, стремительных излияний и долгого послесловия - дрожала стена за моим изголовием. Затем, в южном направлении от меня, кого-то стало невероятно рвать - человек душу выкашливал вместе с выпитой горилкой, и унитаз в его ванной, сразу за нашей, обрушивался сущей Ниагарой. Когда же наконец все водопады остановились и «Москаль-Чаривнык» уснул, бульвар под окном моей бессонницы, на запад от моего бдения - благоустроенный, величавый, подчеркнуто-неторговый, обсаженный развесистыми каштанами, - выродился в презренный прогон для гигантских грузовиков, грохотавших во мгле сырой и ветреной ночи. А между тем, меньше чем в шести вершках от меня и моей пылающей жизни находилась дымчатая Катька! После долгого периода неподвижного бодрствования я снова стал добираться до нее щупальцами, и на этот раз скрип матраца не разбудил ее. Мне удалось пододвинуть мою тяжкую, алчущую плоть так близко, что я почуял на щеке, словно теплое дыхание, ауру ее обнаженного плеча. Тут она приподнялась, охнула, затараторила с бредовой быстротой что-то о лодках, дернула простыню и впала обратно в свое темное, цветущее, молодое бесчувствие. Она заметалась в этом обильном потоке сна, и одна голая рука, недавно коричневая, теперь лунная, с размаху легла через мое лицо. Был миг, когда я держал пленницу, но она высвободилась из моих едва наметившихся объятий, причем сделала это не сознательно, не резко, не с какой-либо личной неприязнью, а просто - с безотносительно жалобным бормотанием ребенка, требующего полагающегося ему покоя. И все вернулось в прежнее состояние: Катя, повернутая изогнутым хребтом к Гумберту; Гумберт, подложивший под голову руку и терзающийся вожделением и изжогой. Последняя принудила меня пойти в ванную за глотком воды: для меня это лучшее лекарство, не считая, быть может, молока с редисками; и когда я снова вступил в диковинную, бледно-полосатую темницу, где Катины старые и новые одежды расположились в различных зачарованных положениях, на разных частях как бы плавучей мебели, моя невозможная дочь подняла голову и отчетливыми тоном объявила, что тоже хочет пить. Теневою рукой она взяла у меня упругий и холодный бумажный стаканчик и, направив на его край длинные свои ресницы, залпом выпила содержимое; после чего младенческим движением, исполненным большей прелести, чем сладострастнейшая ласка, маленькая Катя вытерла губы о мое плечо. Она откинулась на свою подушку (мою я изъял, пока она пила) и немедленно опять заснула. Я не посмел предложить ей вторую порцию снотворного, да и не расставался еще с надеждой, что первая в конце концов упрочит ее сон. Я все подступал к ней, готовый к любому огорчению; знал, что лучше ждать, но ждать был не в силах. Моя подушка пахла ее волосами. Я пододвигался к моей мерцающей голубке, останавливаясь и втягиваясь всякий раз, когда она, казалось, шевелилась или собиралась шевельнуться. Ветерок из Страны Чудес уже стал влиять на мои мысли; они казались выделенными курсивом, как если бы поверхность, отражавшая их, зыблилась от этого призрачного дуновения. Временами мое сознание не в ту сторону загибалось, мое ползком перемещавшееся тело попадало в сферу сна и опять из него выползало; а раза два я ловил себя на том, что невольно начинаю издавать меланхоличный храп. Туман нежности обволакивал горы тоски. Иногда мне сдавалось, что зачарованная добыча готова на полпути встретить зачарованного ловца; что ее бедро добровольно подвигается ко мне сквозь сыпучий песок далекого, баснословного побережья; но эта дымка с ямочкой вдруг вздрагивала, и я понимал, что Катя дальше от меня, чем когда-либо. Я тут задерживаюсь так долго на содроганиях и подкрадываниях той давно минувшей ночи, потому что намерен доказать, что я никогда не был и никогда не мог быть брутальным мерзавцем. Нежная мечтательная область, по которой я брел, была наследием поэтов, а не притоном разбойников. Кабы я добрался до цели, мой восторг был бы весь нега: он бы свелся к внутреннему сгоранию, влажный жар которого она едва бы ощутила, даже если бы не спала. Однако я еще надеялся, что ее постепенно охватит такое полное оцепенение, что мне удастся насладиться не только одним мерцанием ее наготы. Так, между пробными приближениями и смешением чувств, преображавшим ее то в глазчатое собрание лунных бликов, то в пушистый, цветущий куст, мне снилось, что я не сплю, снилось, что таюсь в засаде. Настало некоторое затишье перед утром в бессонной жизни гостиницы. Затем, около четырех, коридорный клозет хлынул каскадом и стукнула дверь. В самом начале шестого часа начал доходить в нескольких, так сказать, выпусках звучный монолог, происходивший на каком-то внутреннем дворе или на автомобильной стоянке. Это, собственно был не монолог, ибо говоривший останавливался каждые несколько секунд для того, чтобы выслушать подразумеваемого собеседника, чей голос не достигал меня, вследствие чего никакого настоящего смысла нельзя было извлечь из слышимой половины беседы. Ее будничные интонации, однако, расчистили путь рассвету, и комната уже наполнилась сиренево-серой мутью, когда несколько трудолюбивых уборных стали действовать одна за другой и гремящий, воющий лифт стал ходить вверх и вниз; несколько минут я уныло дремал, и Варвара Петровна была русалкой в зеленоватом водоеме, и где-то в коридоре рано вставший пастор кому-то сказал сочным голосом: "Здоровеньки булы!", - и птицы возились в листве, и вот - Катя зевнула. Девственно-холодные госпожи присяжные! Я полагал, что пройдут месяцы, если не годы, прежде чем я посмею открыться маленькой Екатерине Пожарской; но к шести часам она совсем проснулась, а уже в четверть седьмого стала в прямом смысле моей любовницей. Я сейчас вам скажу что-то очень странное: это она меня совратила. Услышав ее первый утренний зевок, я изобразил спящего, красивым профилем обращенного к ней. По правде сказать, я совершенно не знал, как быть. Не возмутится ли она, найдя меня рядом, а не на запасной койке? Что она сделает - заберет одежду и запрется в ванной? Потребует, чтобы ее немедленно отвезли в Полтаву? В больницу к матери? Обратно в лагерь? Но моя Катенька была резвой девчонкой, и когда она издала тот сдавленный смешок, который я так любил, я понял, что она до этого созерцала меня играющими глазами. Она скатилась на мою сторону, и ее теплые русые кудри пришлись на мою правую ключицу. Я довольно бездарно имитировал пробуждение. Сперва мы лежали тихо. Я тихо гладил ее по волосам, и мы тихо целовались. Меня привело в какое-то блаженное смущение то, что ее поцелуй отличался несколько комическими утонченностями в смысле трепетания пытливого жала, из чего я заключил, что ее натренировала в раннем возрасте какая-нибудь маленькая лесбиянка. Таким изощрениям никакой Коська не мог ее научить! Как бы желая посмотреть, насытился ли я и усвоил ли обещанный давеча урок, она слегка откинулась, наблюдая за мной. Щеки у нее разгорелись, пухлая нижняя губа блестела, мой распад был близок. Вдруг, со вспышкой хулиганского веселья (признак нимфетки!), она приложила рот к моему уху - но рассудок мой долго не мог разбить на слова жаркий гул ее шепота, и она его прерывала смехом, и смахивала кудри с лица, и снова пробовала, и удивительное чувство, что живу в фантастическом, только что созданном, сумасшедшем мире, где все дозволено, медленно охватывало меня по мере того, как я начинал догадываться, что именно мне предлагалось. Я ответил, что не знаю, о какой игре идет речь, - не знаю, во что она с Коськой играла. "Ты хочешь сказать, что ты никогда - ?", - начала она, пристально глядя на меня с гримасой отвращения и недоверия. "Ты - значит, никогда - ?", - начала она снова. Я воспользовался передышкой, чтобы потыкаться лицом в разные нежные места. "Перестань", - гнусаво взвизгнула она, поспешно убирая коричневое плечо из-под моих губ. (Весьма курьезным образом Катька считала - и продолжала долго считать – все прикосновения, кроме поцелуя в губы да простого полового акта, либо "слюнявой романтикой", либо "патологией".) "То есть, ты никогда", - продолжала она настаивать (теперь стоя на коленях надо мной), - "никогда не делал этого, когда был мальчиком?" "Никогда", - ответил я с полной правдивостью. "Прекрасно", - сказала Катька, - "так посмотри, как это делается". Я, однако, не стану докучать ученому читателю подробным рассказом о Катиной самонадеянности. Достаточно будет сказать, что ни следа целомудрия не усмотрел перекошенный наблюдатель в этой хорошенькой, едва сформировавшейся, девочке, которую в конец развратили навыки современных ребят, опыты с совместным обучением, жульнические предприятия вроде летних лагерей и тому подобное. Для нее чисто механический половой акт был неотъемлемой частью тайного мира подростков, неведомого взрослым. Как поступают взрослые, чтобы иметь детей, это совершенно ее не занимало. Жезлом моей жизни Катриночка орудовала необыкновенно энергично и деловито, как если бы это было бесчувственное приспособление, никак со мною не связанное. Ей, конечно, страшно хотелось поразить меня молодецкими ухватками малолетней шпаны, но она была не совсем готова к некоторым расхождениям между детским размером и моим. Только самолюбие не позволяло ей бросить начатое, ибо я, в диком своем положении, прикидывался безнадежным дураком и предоставлял ей самой трудиться - по крайней мере пока еще мог выносить свое невмешательство. Но все это, собственно, не относится к делу; я не интересуюсь половыми вопросами. Всякий может сам представить себе те или иные проявления нашей животной жизни. Другой, великий подвиг манит меня: определить раз навсегда гибельное очарование нимфеток.

ВЛАДИМИР-III: 30 Я должен ступать осторожно. Я должен говорить шепотом. О, ты, заслуженный репортер по уголовным делам, ты, старый и важный судебный пристав, ты, некогда всеми любимый городовой, ныне сидящий в одиночном заключении (а ведь сколько лет был украшением перекрестка около школы!), ты, в страхе живущий отставной профессор, у которого отрок служит в чтецах! Нехорошо было бы, правда, ежели по моей вине вы безумно влюбились бы в мою Катю! Будь я живописцем и случись так, что директор "Москаля-Чаривника" вдруг, в летний денек, потерял бы рассудок и поручил мне переделать по-своему фрески в ресторане его гостиницы, вот что я бы придумал (описываю лишь фрагменты): Было бы озеро. Была бы живая беседка в ослепительном цвету. Были бы наблюдения натуралистов: тигр преследует райскую птицу, змея давится, натягиваясь на толстого выхухоля, с которого содрали кожу. Был бы султан с лицом, искаженным нестерпимым страданием (страданием, которому противоречила бы округлость им расточаемых ласок), помогающий маленькой невольнице с прелестными ягодицами взобраться по ониксовому столбу. Были бы те яркие пузырьки гонадального разгара, которые путешествуют вверх за опаловыми стенками музыкальных автоматов. Были бы всякие лагерные развлечения для промежуточной группы, Какао, Катание, Качели, Коленки и Кудри на солнечном берегу озера. Были бы тополя, яблоки, воскресное утро в пригородном доме. Был бы огненный самоцвет, растворяющийся в кольцеобразной зыби, одно последнее содрогание, один последний мазок краски, язвящая краснота, зудящая розовость, вздох, отворачивающееся дитя. 31 Я пишу все это отнюдь не для того, чтобы прошлое пережить снова, среди нынешнего моего беспросветного отчаяния, а для того, чтобы отделить адское от райского в странном, страшном, безумном мире нимфолепсии. Чудовищное и чудесное сливались в какой-то точке; эту-то границу мне хочется закрепить, но чувствую, что мне это совершенно не удается. Почему? Согласно римскому праву, лицо женского пола может вступить в брак в двенадцать лет; у нас православная церковь немного подняла брачный возраст – до 13-ти (ведь Наташе Ростовой в начале толстовского романа всего 13), и лишь чугунный Николай I своим указом воздвиг преграду между нимфетками и миром взрослых. Однако в реальной практике, особенно на селе и в маленьких городках, брачный возраст, даже без «особых обстоятельств», без особой огласки спускается к 15-ти и даже 14 годам. Нет ровно ничего дурного (утверждают добрые поселяне) в том, что сорокалетний изверг, благословленный служителем культа и разбухший от алкоголя, сбрасывает с себя насквозь мокрую от пота праздничную ветошь и въезжает по рукоять в юную жену. "В таких стимулирующих климатических условиях умеренного пояса (говорится в старом журнале из тюремной библиотеки), как те, что находим в Кишиневе, Харькове и Царицыне, юная барышня достигает половой зрелости в конце двенадцатого года жизни". Екатерина Пожарская родилась всего в двухстах верстах от стимулирующего Кишинева. Я только следую за природой. Я верный пес природы. Откуда же этот черный ужас, с которым я не в силах справиться? Лишил ли я ее девственности? Милостивые государыни, чуткие госпожи присяжные: я даже не был ее первым любовником! 32 Она рассказала мне, как ее совратили. Мы поедали в постели пресно-мучнистые абиссинские бананы, подбитые крымские персики да весьма вкусные картофельные чипсы, и die Kleine мне все рассказала. Ее многословную, но сбивчивую повесть сопровождала не одна забавная moue. Как я, кажется, уже отметил, мне особенно памятна одна такая ужимочка, основанная на подразумеваемом звуке "Ы", с искривлением шлепогубого рта и закаченными глазами, выражающими шаблонную смесь комического отвращения, покорности и терпимого отношения к заблуждениям молодости. Ее поразительный рассказ начался со вступительного упоминания о подруге, которая с ней делила палатку, в предшествующее лето, в другом лагере, "очень шикарном", как она выразилась. Эта сожительница ("настоящая беспризорница", "полусвихнувшаяся" девчонка, но "молодчина") научила ее разным манипуляциям. Сперва лояльная Катя отказалась назвать ее. "Это была, может быть, Шухевич Анжела?" - спросил я. Она отрицательно покачала головой. "Нет, совсем другая. Ее отец - большая шишка. Он..." "Так, может быть - Роза Гарбузенко". "Конечно, нет. Ее отец..." "Не Кравченко Маша, случайно?" - Она переглотнула и покачала головой, - а потом как спохватится! "Слушай, откуда ты знаешь всех этих девчонок?" Я объяснил. "Словом, это другая", - сказала она. - "У нас много паскудниц в гимназии, но такой не сыщешь. Если уж хочешь все знать, ее зовут Лизка Шумейко. Ее братья учатся у нас, а она перешла в дорогую частную школу; ее отец - директор чего-то". Я вспомнил, с забавным уколом в сердце, как бедная Варвара Петровна, когда бывала в гостях, всегда норовила впустить в разговор всякие фасонистые штучки вроде: "Это было, когда моя дочь совершала экскурсию с дочкой пана Шумейко..." Я спросил, узнали ли матери об этих сапфических развлечениях. "Ax, что ты", - выдохнула Катя, как бы вся осев и прижав мнимо-трепещущую руку к белой грудке, чтобы изобразить испуг и облегчение. Меня, однако, больше занимали гетеросексуальные шалости. Она поступила в гимназию одиннадцати лет после того, что переехала с матерью в Полтаву с пожарищ Бобринца. Что же именно делали эти ее "паскудные" одноклассники и одноклассницы? "Известно что... Близнецы-молдаване, Антон и Виола Мику, не даром спали всю жизнь в одной постели, а Дима Савиных, самый большой балда в школе, занимался этим с Гюзель Джанибековой в дядюшкином гараже, а спортсмен Кирюха Ночной выставлял свое имущество напоказ при всяком удобном и неудобном случае, а..." "Перелетим-ка в лагерь", - сказал спортсмен Гумберт, - "но сперва - перерыв". И после перерыва я узнал все подробности. У Степаниды Буркотовской, крепкого сложения, блондинки, на два года старше моей душеньки и, безусловно, лучшей пловчихи в лагере, была какая-то особенная байдарка, которую она делила с Катей "потому что я единственная из всех других девочек могла доплыть до Ивового Острова" (какое-нибудь, полагаю, спортивное испытание). В продолжение всего июля месяца, каждое утро - заметь, читатель, каждое проклятое утро - Степаниде и Кате помогал нести байдарку между двумя небольшими озерами в лесу) тринадцатилетний Кирюха Хижаков, сынок начальницы лагеря и единственный представитель мужского пола на две-три версты кругом (если не считать дряхлого, кроткого, глухого работника, да Панаса Наливайко - кулака-соседа, который иногда посещал лагерь на старом русо-балте, чтобы сбыть яйца, как это делают сельские хозяева); каждое утро - о, мой читатель! - эти трое ребят, срезая путь, шли наискосок через прекрасную невинную чащу, наполненную до краев всеми эмблемами молодости, росой, грибами, черникой, пением птиц, и в определенном месте, среди пышной чащобы, Катя оставалась стоять на страже, пока пышнобедрая и большегрудая Степанида совокуплялась с мальчиком за кустом. Сначала моя Катя отказывалась "пробовать"; однако любопытство и чувство товарищества взяли верх, и вскоре она и Степанида отдавались по очереди молчаливому, грубому и совершенно неутомимому, как заяц, Коське, который, как кавалер, был едва ли привлекательнее сырой морковки, но зато мог щегольнуть замечательной коллекцией прозрачных чехольчиков, которые он вылавливал из третьего озера, превосходившего другие размером и посещаемостью близ соседнего фабричного города, столь бурно разросшегося за последнее время. Хотя, признавая, что это было "в общем ничего, забавно" и "хорошо против прыщиков на лице", Катя, я рад сказать, относилась к мозгам и манерам Коськи с величайшим презрением. Добавлю от себя, что этот блудливый мерзавчик не разбудил, а пожалуй, наоборот, оглушил в ней женщину, несмотря на "забавность". Было уже около десяти утра. Угомонилась страсть, и ужасное сознание беды опустилось на меня, как пепел, что поощрялось будничной реальностью тусклого, невралгического дня, от которого ныло в висках. Коричневая, голенькая, худенькая Катя, обращенная узкими белыми ягодицами ко мне, а лицом к дверному зеркалу, стояла, упершись руками в бока и широко расставив ноги (в новых ночных туфлях, отороченных кошачьим мехом), и сквозь свесившийся локон морщила нос перед хмурым стеклом. Из коридора доносились гулюкающие голоса уборщиц, и немного погодя была сделана вкрадчивая попытка, прерванная моим громовым окриком, отворить дверь в наш номер. Я велел Кате отправиться в ванную и хорошенько намылиться под душем, в котором она весьма нуждалась. Постель была в невероятном беспорядке, и вся в картофельных чипсах. Девочка примерила костюмчик из синей шерсти, потом другой, состоявший из блузки без рукавов и воздушной, клетчатой юбочки, но первый показался ей тесен, а второй - велик; когда же я стал просить ее поторопиться (положение начинало меня тревожить), она злобно швырнула мои милые подарки в угол и надела вчерашнее платье. Наконец, она была готова; я снабдил ее напоследок чудной сумочкой из поддельной телячьей кожи (всунув целую горсточку медяков и два совсем новеньких гривенника) и сказал ей купить себе какой-нибудь журнальчик в холле. "Буду внизу через минутку", - добавил я, - "и на твоем месте, голубка, я бы не говорил с чужими". Кроме моих бедных маленьких даров, укладывать было почти нечего; но мне пришлось посвятить некоторое время (что было рискованно - мало ли чего она могла натворить внизу) приведению постели в несколько более приличный вид, говорящий скорее о покинутом гнездышке нервного отца и его озорницы-дочки, чем о разгуле бывшего каторжника с двумя толстыми старыми шлюхами. Затем я оделся и распорядился, чтобы коридорный пришел за багажом. Все было хорошо. Там, в холле, сидела она, глубоко ушедшая в кроваво-красное кожаное кресло, глубоко погруженная в лубочный кинематографический журнал. Сидевший напротив господин моих лет в твидовом пиджаке (жанр гостиницы преобразился за ночь в сомнительное подражание среднерусскому усадебному быту) глядел, не отрываясь, через вчерашнюю газету и потухшую сигару на мою девочку. Она была в своих почти форменных белых носочках и пегих башмаках и в столь знакомом мне платьице из яркого ситца с квадратным вырезом; в желтоватом блеске лампы был заметнее золотистый пушок вдоль загорелых рук и икр. Одна нога была закинута через другую, высоко и легкомысленно; ее бледные глаза скользили по строкам, то и дело перемигивая. Подумать только: Грибоедов влюбился в Нину Чавчавадзе, когда той было десять лет, а он посещал дом князя Чавчавадзе и давал его дочери уроки музыки, да еще и распускал слухи о своей влюблённости в Нину, чтобы позлить другого её поклонника - Сергея Ермолова, сына знаменитого генерала. Ничего не могло быть более детского, чем ее курносое веснущатое личико, или лиловый подтек на голой шее, к которой недавно присосался сказочный вурдалак, или невольное движение кончика языка, исследующего налет розовой сыпи вокруг припухших губ; ничего не могло быть безгрешнее, чем читать о новом романе стареющей аристократки Любови Орловой, которая сама шьет свой гардероб и штудирует "серьезную литературу"; ничего не могло быть невиннее, чем пробор в блестящих русых кудрях и шелковистый отлив на виске; ничего не могло быть наивнее... Но что за тошную зависть испытал бы вон тот мордастый развратник, кто бы он ни был (а смахивал он, между прочим, на моего австрийского дядю Густава, тоже очень любившего le decouvert), если бы он знал, что каждый мой нерв все еще как кольцом охвачен и как елеем смазан ощущением ее тела - тела бессмертного демона в образе маленькой девочки. Был ли Илья Викторович абсолютно уверен, что моя жена не звонила? Да - уверен. Если она еще позвонит, не будет ли он так добр передать ей, что мы поехали дальше, направляясь к местожительству тети Натальи? О, разумеется, передаст. Я заплатил по счету и, вернувшись к Кате, заставил ее вылезти из кресла. Она продолжала читать свой журнал все время, пока мы шли к автомобилю. Все еще читая, она была отвезена в загородную кофейню. Съела она там порядочный сниданок (кофейня принадлежала украинскому патриоту, и все ценники были на ридной мови), я не мог пожаловаться; даже отложила журнал, чтобы есть; но она, такая всегда веселая, была до странности скучная. Я знал, что Катеринка может быть здорово неприятной, а потому старался держать себя в руках и с храброй улыбкой ожидал бури. Я не принял ванны, не побрился, и у меня не подействовал желудок. Шалили нервы. Мне не нравилось, как моя маленькая любовница пожимала плечиками и раздувала ноздри, когда я старался занять ее безобидной болтовней. Я мягко спросил, например, знала ли что-нибудь о забавах в лесу Филлиды Чарторыйской, которая покинула лагерь несколько раньше, чтобы поехать с родителями в Одессу? "Послушай", - сказала Катька, сделав плачущую гримасу. - "Давай найдем другую тему для разговора". Затем я попробовал - безуспешно, как я ни причмокивал - заинтересовать ее дорожной картой. Позволю себе напомнить терпеливому читателю (чей кроткий нрав Кате следовало бы перенять!), что целью нашего путешествия был веселый Белгород, находившийся где-то поблизости гипотетического госпиталя. План был вполне произвольным (как, увы, произвольной оказалась в дальнейшем не одна намеченная цель путешествия), и у меня дрожали поджилки, когда я спрашивал себя, как сделать, чтобы все предприятие оставалось правдоподобным, и какой придумать другой правдоподобный маршрут после того, что мы пересмотрим все кинодрамы в Белгороде. Другими словами, Вальдемару Вальдемаровичу становилось все больше и больше не по себе. Оно было очень своеобразное, это ощущение: томительная, мерзкая стесненность - словно я сидел рядом с маленькой тенью кого-то, убитого мной. При движении, которое сделала Катя, чтобы влезть опять в автомобиль, по ее лицу мелькнуло выражение боли. Оно мелькнуло опять, более многозначительно, когда она уселась подле меня. Не сомневаюсь, что второй раз это было сделано специально ради меня. По глупости я спросил, в чем дело. "Ничего, скотина", - ответила она. Я не понял и переспросил. Она промолчала. "Вы покидаете Ромны", - провозгласил плакат над дорогой. Словоохотливая же Катя молчала. Холодные пауки ползали у меня по спине. Сирота. Одинокое, брошенное на произвол судьбы дитя, с которым крепко-сложенный, дурно-пахнущий мужчина энергично совершил половой акт три раза за одно это утро. Может быть, воплощение долголетней мечты и превысило все ожидания; но, вернее, оно взяло дальше цели - и перенеслось в страшный сон. Я поступил неосторожно, глупо и подло. И уж если во всем признаваться, скажу: где-то на дне темного омута я чувствовал вновь клокотание похоти - так чудовищно было влечение, возбуждаемое во мне этой несчастной нимфеткой! К терзаниям совести примешивалась мучительная мысль, что ее скверное настроение, пожалуй, помешает мне опять овладеть ею, как только найду тихую, деревенскую дорогу, где мы могли бы остановиться на минутку. Словом, бедный Вальдемар Вальдемарович был в ужасном состоянии, и пока с бессмысленной неуклонностью автомобиль приближался харьковскими дорогами к Белгороду, водитель его тщетно старался придумать какую-нибудь прибаутку, под игривым прикрытием которой он посмел бы обратиться к своей спутнице. Впрочем, она первая прервала молчание: "Ах", - воскликнула она, - "раздавленная белочка! Как это жалко..." "Да, не правда ли", - поспешил поддержать разговор подобострастный, полный надежды В.В. "Остановись-ка у следующей заправки", - продолжала Катя. - "Мне нужно в уборную". "Мы остановимся, где хочешь", - сказал я. И затем, когда красивая, уединенная, величавая роща (дубы, подумал я, хотя на самом деле это были каштаны – целая каштановая роща) принялась отзываться зеленым эхом на гладкий бег машины, и вдруг сбоку, песчаная, окаймленная папоротником тропа оглянулась на нас, прежде чем вильнуть в чащу, я предложил, что мы... "Продолжай ехать!" - визгливо перебила Катя. "Слушаюсь. Нечего сердиться". (куш, бедный зверь, куш!) Я искоса взглянул на нее. Слава богу, малютка улыбалась! "Кретин!" - проговорила она, сладко улыбаясь мне. - "Гадина! Я была свеженькой маргариткой, и смотри, что ты сделал со мной. Я, собственно, должна была бы вызвать полицию и сказать им, что ты меня изнасиловал. Ах ты, грязный, грязный старик!" Она не шутила. В голосе у нее звенела зловещая истерическая нотка. Немного погодя, она стала жаловаться, втягивая с шипением воздух, что у нее "там внутри все болит", что она не может сидеть, что я разворотил в ней что-то. Пот катился у меня по шее, и мы чуть не переехали маленькое животное - не белку, - перебегавшее шоссе с поднятым трубой хвостом, и опять моя злая спутница обозвала меня негодяем. Когда мы остановились у заправки, она выкарабкалась без единого слова и долго отсутствовала. Медленно, ласково, пожилой друг со сломанным носом обтер мне переднее стекло - они это делают по-разному в каждом месте, употребляя целую гамму приспособлений, от замшевой тряпки до намыленной щетки: этот орудовал розовой губкой. Снедаемый нервическим нетерпением, я включил радио: «…с глубоким прискорбием сообщают, что в Москве в своей резиденции на семьдесят восьмом году жизни скончался Генерал-Комендант Российской Империи, Председатель Государственного Совета, почетный шеф Корпуса Жандармов, полный кавалер орденов Святого Георгия и Святой Анны, а также кавалер ордена Святого Станислава III и II степеней, генералиссимус, Вождь Русского Народа Лавр Георгиевич Корнилов. Смерть наступила в результате…» Я был слишком измучен морально, чтобы осознать всю грандиозность произошедшего, и лишь вертел ручкой диапазона. Снаружи тоже что-то изменилось, как будто солнце спряталось за тучу, и все время разделилось на до и после. Безучастная ко всему появилась Катя: "Слушай", - сказала она тем нейтральным тоном, от которого мне делалось так больно: "Дай мне несколько пятаков и гривенников. Я хочу позвонить маме в больницу. Как номер?" "Садись в автомобиль", - ответил я. - "Ты не можешь звонить по этому номеру". "Почему?" "Влезай - и захлопни дверь". Она влезла и захлопнула дверь. Старик-гаражист, уже узнавший о смерти Вождя, невесело улыбнулся ей. Мы вымахнули на дорогу. "Почему я не могу позвонить маме, если хочу?" "Потому", - сказал я, - "что твоя мать умерла".



полная версия страницы